Юрий Милославский

Укрепленные города


 

ч 1 Собирайтесь и идите

ч 2 Верста Коломенская

Собирайтесь и идите

 

Страшнее страшных пыток

и схваток родовых

меня гнетет избыток

познаний путевых.

Александр Межиров

 

Им, конечно, следовало меня убить. Или – оставить в абсолютном покое: какая-нибудь работенка со средней заработной платой, мелкие благодеяния, позволяющие прикупить жилье – и машину...

Нет, я не переоцениваю своей значимости, это они и себя, и меня переоценили, чему виной – избыток стремлений к идеалу: у меня к личностному, у них к державному. Иначе все давно бы кончилось: не там, так здесь. И я бы непременно заткнулся! Я бы, поверьте, никогда не открыл бы поганого клеветнического рта. Ничего не пишу – и не писал бы вовсе, ежели бы...

Ежели бы да кабы, да во рту росли грибы.

Мой знакомый фельдфебель Фридман рассказывал, что грибы во рту расти могут – он видел. Лежит в блиндаже труп, во рту у трупа – земля, а в земле – грибы. Фридман считает – шампиньоны.

Вот вам и сослагательные наклонения: овеществленная мечта автора поговорки.

Допускаю – может быть, она не поговорка, а пословица.

Разозлили они меня на свою и на мою голову... Кстати, если у кого-нибудь возникло впечатление, будто я душевно нездоров страдаю маниями величия и преследования моего величия, – впечатление придется изменить. Несколько раз я обращался к незаинтересованным психиатрам. Здоров. Даже нет у меня признаков нервно-психического истощения, которые признаки обязаны были проявиться, – принимая во внимание бытовые и семейные обстоятельства, трудности устройства на новом месте.

Так что повторюсь: разозлили меня, вовремя не утешили – значит, извергну я накопленную за последние десять лет информацию. Ей-то я постараюсь придать общественный интерес, но и свои творческие возможности – не ограничу. Я знаю силу слов, я знаю слов набат. То есть, на самом деле я не согласен с мнением поэта-футуриста: он полагает, что слова могут, а я уверен что не могут. Орфея-певца за его произведения даже в подземное царство впустили мертвую жену чуть было обратно не отдали! Но, скажем, Пушкину не разрешили полечиться за рубежом. Я уж не говорю о Мандельштаме. И лишь в этом, уничижительном смысле, я процитировал строки поэта. Сам же – пишу. Знаю, – а пишу.

Я намеревался сочинять нечто совершенно иное. Но как я давно занимаюсь словами и даже умею изредка обмануть вдохновение (оно мне про любовь, а я ему – о героических успехах всякого народа), – то пока из меня полезет, я спроворюсь рассказать об Анечке Розенкранц. Ее зовут не Анечка, а вдохновение мне на этот раз обмануть не удалось (оно мне – Анечку, а я ему – грязную политтайну... Да не тут-то было!). Неизбежно придет время для тайн, а если оно еще не пришло, то грех мне этим неприходом – да не воспользоваться...

 

2

 

Анечка Розенкранц была как бы литературный бабасик, а затем – сражалась за свободную репатриацию евреев из Советского Союза. Один психолог-популяризатор называет такие характеристики «грубым прогнозом поведения». Согласен – для Анечки это не подходит. Грубо.

Но как же ее аттестовать?

Дунька ли она Панаева, бросившая мужа, перешедшая к Некрасову, вводившая в эрекцию даже самого Добролюбова? И все это безобразие происходило на фоне гоголевского периода русской литературы, повестей из народного быта, разгула николаевских жандармов, наконец, на фоне сиреневой с картинкой парижских мод обложки журнала «Современник»... Да, разумеется. Но Анечка не такова, хотя насчет Добролюбова – это на нее похоже. Вводила.

Или какая-нибудь Жорж Занд в брюках, крикливая профура? Нет, никогда! Анечка терпеть не может брюк и очень-очень тихая.

Или, например, моя знакомая Лиля Ландесман. Ее изредка навещал милый друг Ванюха Разин – актер высшей категории, наволакивал за собою тучу поэтов-демократов, абстракционистов, тайных агентов и чтецов запрещенной к изготовлению литературы А муж Лили – человек обеспеченный – ставил много водки, тресковой печени и колбасы из мяса.

Я по молодости Лилю не оценил, хоть и обомлевал от Ванюхиных рассказов:

– Она мне говорит: ты, Ванечка, настоящий алкоголик. А почему? – спрашиваю – А у тебя даже сперма пахнет коньяком!..

Так.

Но Лиле Ландесман было за сорок и я – приведенный – стал волочиться за ее дочкой Светой – с мамиными линзовыми синими глазами.

Волочился-волочился, читал стихи смертельным голосом, сквозь который голос должна крепко проступать мужская сила боль и напевность. Почитал – и потопал в другую комнату, где заприметил зеркало: надо ж посмотреть, был ли у меня в чтении достаточно поэтский вид. Лиля пошла за мной: у нее свой подход к моему перемещению. Стою я возле зеркала, достал расческу, создаю на лбу непокорную прядь И чую что подошла сзади Лиля – я ее в зеркале увидел. Подошла и говорит: – Витя, вы гениальный поэт. Я продернулся весь, а Лиля продолжает:

Какая сила, какая музыка сколько аллитераций!

Да откуда ж она знает, что именно этим и прекрасны мои стихотворения? Как она понимает!

– Я вам почитаю...

– Витик, не надо на «вы»! Неужели я такая взрослая?

– Нет, я так... Я тебе почитаю то, что написал только сегодня, перед тем, как идти к тебе... Где-то так:

Завоет лес, встряхнется и завоет...

– Не надо сейчас, Витик... Я как-то уже ничего не воспринимаю...

– А я всегда воспринимаю стихи!

– Я не такая сильная, Витик...

И дышит на меня тресковой печенью. Я опять принялся за непокорную прядь – застеснялся.

– Ты очень красивый мужчина. Я повернулся к ней, собираясь сделать твердое и скорбное лицо – но не успел. Какое там лицо! Лиля стала разворачивать мне ширинку, приговаривая:

– О, я хочу взять тебя всего в себя...

Ширинка была готова. За слегка закрытой дверью в гостиную муж слабым голосом цитировал сто тридцать третий экземпляр запрещенной периодики. Ванюха, приветствуя мою негу, запел любимую песню «А дело было на бану». Петь-то он пел, но мужа прижал тяжким плечом к стулу, чтобы не произошло мордобития. Чтобы он, Ванюха, не оказался в необходимости мужа поколотить.

Лиля приспустилась на коленки... И тогда громко влетела в комнату любви дочка Света – вся темно-розовая. Не пропала моя волочильня даром, – вернее, пропала...

– Мама (даже не мама, а мама), иди туда... Папа очень нервничает.

 

3

 

Вдохновение начинает обманывать меня, а я категорически отказываюсь. Поэтому, уцепившись за что-нибудь, вернусь я к Анечке Розенкранц, так как не к кому мне больше вернуться: Лили – нет, Ванюхи – нет, тайных агентов... Нету, нет никаких агентов ни тайных, ни явных. Некому стихи почитать. Осталась одна Анечка и грязные полит-тайны. Так не угодно ли вам разоблачить перед нами эти замечательные тайны? Не угодно.

Вцеплюсь-ка я, пожалуй, в сто тридцать третий экземпляр запрещенной периодики. На нем уже ни хрена не видать – такой он сто тридцать третий, тусклый и сложенный и микроквадратики. Чувствует его обладатель скрытую радость, – а использовать ее не может: ничего не понятно, стерлись буковки. Знает, что кого-то вызвали и подвергли, а кого, куда и чему – не видит. Но догадывается...

Отвечал за периодику от первого до последнего экземпляра Святослав Плотников – первая Анечкина настоящая любовь. Он, Плотников, не один отвечал, а может, и не отвечал, но он защищал права человека и был – первая любовь. И, забегая вперед, путая милую мне паутину: «родился (ась) – жил (а) – умер (ла)», – вторгаюсь я поддельным мемуаром в Анечкину жизнь: у Плотникова я ее впервые увидел, а она – увидела меня, но не узнала...

Был Святослав Плотников жильцом московской однокомнатной квартиры с прихожей и полукухней-полуванной на Сивцевом Арбате угол Ново-Басманной, что по Кузнецкому мосту. Проминал след на след у его подезда один из трех постоянно прикрепленных к его делу тайных агентов. Тянулись  к центральной аппаратной КГБ три кабеля – один потолще, два потоньше. Все три с плотитниковской стороны заканчивались микрофонами, а с государственной – магнитофонами. Через вечер, как закон, дребезжала под его окном машина с вращающейся антенной – записывала беседы по вибрации стекол...

– (И сам я не знаю, чего хихикаю. Завидно, что ли? Ко мне-то всего один кабель был прикреплен и агент – непостоянный. А машина, так та только разок подкатывала – да и то не уверен.)

…Мы уточнили у агента номер квартиры, поблагодарили, поднялись на второй этаж и постучали – звонок был для посторонних. Открыл нам кто-то невнятный дверь – и отступил в двадцатипятисвечовый сумрак. Посмотрел я на потолок – в зенит сумрака – и не увидел ничего. Очень высокий потолок. Осмотрел прихожую – и увидел большой шкаф без дверцы, но с полками. На полках стояли камни и кости вымерших животных. На каждом предмете – табличка; прочесть не смог. Посмотрел на пол – и развеселился: на вершок пепла и окурков, утрамбованных плотно.

Вместо невнятности появилась девушка – бледная, в черном прямом платье с вырезом, босая. Глаза. Рот. Нос... Крупный нос, не по моему, антисемитски-вульгарному вкусу.

Но такая трепетная, культурная, невесомая! Анечка...

– Проходите, ребята, – чуть-чуть присела она на звуке «р», но самую чуть – без провинциального карканья: москвичка, ироничная, грустная, колеблемая... Еще разок все вместе: Анечка!

В комнате табачных отходов по сравнениию с прихожей – вдвое, но лучше утрамбовано. Стоит тахта на десятерых. Над тахтой горит плафончик. На тахте сидит Плотников – в носках, полном пиджачном костюме, волосы вроссыпь. А вокруг, по всем по четырем стенам, – книги. Толстые, старинные, полуразрушенные: три или четыре советских энциклопедии – большие и малые, собрание сочинении В. И. Ленина под редакцией Н. И. Бухарина, предательской рожей к публике брошюра Л. Д. Троцкого «Уроки Октября» а возле самой тахты, чтоб рукою дотянуться полка с юридической литературой: уголовные, уголовно-процессуальные, трудовые исправительно-трудовые кодексы союзных республик, судебные медицины и судебные психиатрии, «Нюрнбергский процесс», «Процесс право-троцкистского блока», сборники административных актов и постановлений...

От непредставимой обычному незадействованному человеку жути постоянного присутствия посторонних говорил Плотников негромко и внятно, без интонаций, но выделяя напроруб все знаки нашего с вами препинания: даже точку с запятой от простой точки можно было отличить.

Еще не с нами он беседовал, но с неизвестным по телефону, время от времени учитывая коненектики в специальный одностраничный блокнот с исчезающим текстом. За это-то время и успел я разглядеть его библиотеку несытым оком книжника.

Поговорил, пробежал по конспектикам, запомнил и отодрал листок от блокнотной основы. Все исчезло.

– Здравствуйте, – сказали мы.

Здравствуйте, – ответил Плотников.

– Мы пришли... – начали было мы.

– Я знаю– прервал Плотников. – За последнее время участились случаи попыток сталинистов помешать нормальному отправлению правосудия. Бюрократическая машина, нуждающаяся в коренной перестройке, не в состоянии по самой своей сути служить интересам граждан. Разумеется, никто из нас не занимается подрывной деятельностью (он препинулся и добавил) в кавычках. Мы лишь пытаемся помочь гражданам во всех тех случаях, когда их права ущемляются. Присаживайтесь – за стол, – добавил он.

Стол, поглубже в комнате, неосвещенный, был покрыт коврового типа скатертью. Лежал на столе обычный писчебумажный блокнот и тут же – узорное металлическое – серебряное? – блюдо, наполненное бумажной гарью. Написали мы в блокноте, что нам было необходимо. Плотников прочел и свое написал. Вот тогда из небытия снова вытворилась Анечка, с трудом открыла спичечный коробок и сожгла всю нашу переписку. А потом присела у самой тахты, изогнулась и положила головку на необутые ноги Плотникова – в носках с желтоватой задубелой пяткой.

– Восстановление норм законности не может в существующих условиях идти без изгибов и обочин, – говорил Святослав. – Однако важно вовремя заметить эти обочины, а не пытаться сделать вид, будто их не существует.

Девушка Анечка глядела снизу вверх в подвечья Плотникову – как положено. Использую я окончательно права поддельного мемуара и скажу, что Анечка по чистой правде слушала, – чего он, Плотников, первая любовь, говорит. А кроме нее и тайных агентов, этого никто не слушал: все посвященные читали и сами писали. Крутились пятисотметровые бобины в центральной аппаратной, мотали ихние кишки на ус выпускники специального факультета: сопоставляли, анатомировали, делили на установочную, текущую и оперативную части. Плотников-то для них и говорил, чтобы не расстарались сотрудники и выпускники на обыск или киноаппарат в потолке – из-за молчания, из-за грозных двусмысленностей. Потому что, если не давать работы выпускникам, то неизбежно заработает другой отдел – и придется Плотникова сажать. Найдут всякие книги, рукописи, гарь с блюда соберут, восстановят – и посадят лет на пять. Не хотели этого выпускники, не хотел этого Плотников. Никто этого не хотел. Он – говорил, они – записывали на бобины. Придет время – выпускников – на повышение, Плотникова – в Потьму. А пока – Анечка слушает.

 

4

 

Анечкина мама – районный врач, Анечкин папа – экономист со страстью к поэзии Иосифа Уткина.

Анечка, начиная с девятого класса, писала стихи, и те стихи обсуждались и зачитывались на занятиях литературной студии Дома Культуры работников связи, где руководил поэт Георгий Айрапетян, автор сборника «Родные причалы».

О Бог и Мать, студийная литература, корневая богатая рифма и бедная глагольная! Ругайте меня на все мои сухие корки, а я о ней, о студийной литературе, еще напишу – это только начало...

Айрапетян говорит: в поэзии главное – настроение, а я говорю – новизна.

Айрапетян говорит – Твардовский, а я говорю – Вознесенский. Пенсионер, что самого адмирала Колчака видел, согласен с Айрапетяном: Ленин, – шепчет пенсионер-очевидец, – Ленин и печник!.. Анечка со мной согласна.

Вечер поэзии: скоро в печать пойдем! Не пойдем. Пойдем в стенгазеты и в самиздат; никуда не пойдем, но уж в печать – это точно, не пойдем.

...И вновь лезет из меня поддельный мемуар – застудийный, позапрошловременной, из другого периода, – когда Анечка еще маленькая была и страшно худенькая. Тогда ее возили папа с мамой в Крым, на курорт. И купали ее голубые позвонки в зеленой прибрежной воде, – не обессудьте за цветовую гамму, – я сам из студии буду родом.

До четырнадцати лет Анечка в одних трусиках могла на пляже обитаться, без никакого лифчика... И подкрепляется мой поддельный мемуар конвертом со знаком всемирного фестиваля молодежи и студентов в Хельсинки. Обратный адрес: Садовое Кольцо, 144а, кв. 66. Розенкранц Ане. Вещественное доказательство № 1. Клянусь говорить правду и только правду, ничего кроме правды.

 

5

 

Если я скажу, что все девичьи беды и неурядицы начинаются с выпивки по чужим домам, то вы меня на смех поднимете.

Как поднимете – так и опустите. Я сказал.

Было на столе двенадцать бутылок сухого вина – потому что от водки юноши сразу начинали блевать, а девушки водку не пили. Сидел в уголке Абрам Ошерович Тираспольский, – автор неопубликованного романа «Гетто не сдается». («Немецкий оберштурмбанфюрер Отто Бауэр шел в комендатуру. Внезапно перед ним открылся люк канализации. – Руки вверх! – сказал Изя и спустил курок».) Абрам Ошерович практически ни одной буквы не выговаривал, но писал разборчиво... Так он и сидел – в студии, в редакции комсомольской газеты, на этой дурацкой квартире, где пили сухое вино из двенадцати бутылок: специфически полувоенный (френч), ростом – метр пятьдесят, мелкокурчавый – по прозвищу Хеминхуей.

А я – рядом с ним – читаю, напираю:

По томным раклам пробегает реклама хароновой охрой.

По темным регланам, срывая регламент, проносятся окна.

Хуже всего было с закуской: сухое вино зажирали селедкой и супом. Так Анечка на всю жизнь испортила желудок... Я, например, пил – не закусывая. Тем и спасся. «Половое чувство можно интенсифицировать острой и деликатесной пищей: черной или красной икрой, балыком. Неплохо выпить рюмку хорошего коньяка», – указывается в первой советской книге по сексологии. И далее: «Для того, чтобы прорыв девичьей плевы был как можно менее болезненным, рекомендуется подложить под крестец мягкую, но достаточно эластичную подушечку».

Анечке прорывали в подъезде – раз пять и все не до конца. О пище я уже говорил.

И началась какая-то дрянь: праздновала Анечка радость падения, пьянела от одной рюмки столового – нервы. Товарищи ее тоже праздновали: Анечка, как известно, блядьего вида не имела, оттого всякая мимолетная склонность ее расценивалась юношами как победа. А вскоре начал с нею жить прозаик Валя Чаговец – с шишкой на темени. Он много матерился и Анечку приучил: его Анечкины матюки возбуждали. Она сильно повзрослела, приходила на сухое вино в красном платье и черных чулках. Так ей было хорошо, трагично, бездомно!..

Обида? Что есть обида в приделах литературных?!

На дне рождения Абрама Ошеровича Валя Чаговец схватил Анечку за груди, что ее всегда оскорбляло, толкнул на стенку, поднял, опять посадил и ткнул лицом в винегрет с постным маслом. Анечка начала плакать, а Валя за волосы выбросил ее в дверь.

Гости Валю пристыдили. Тогда он вышел к Анечке в подъезд, где она валялась и рыдала, выбил Анечку на улицу, словил мигом такси – и отправил Анечку в неизвестном направлении.

Час-полтора допивали, скидывались на еще, посылали Абрама Ошеровича в круглосуточный аэродромовский ресторан: «Ты, блядь, именинник, блядь... Гости, блядь, хотят выпить!!!»

И вернулась Анечка: платье красное было частично черным, а чулки черные – красными: от разбитых вдребезги коленок.

– Вы тут пьете, еби вашу мать, а меня уже три раза изнасиловали...

– Так быстро? – спросил Добролюбов.

– А ты вообще молчи, импотент! Так на кого же обижаться?..

Ох, как бил Валю Чаговца Ванюха Разин – просто за подлость, за общее предательство, словами неопределимое, а Анечка его отдирала; собирала Валю с полу по кускам, складывала, подобно сказочной царевне, поливала живой и мертвой водою, – и он, наконец, оживал; еще лежа на полу, цеплялся жидкими руками за Анечкину шею: «Люблю тебя больше себя, сделай мне что-нибудь, я не могу так больше», и Анечка ему: «Валя, ударь меня, сильно ударь, чтобы мне было больно, укуси меня до крови...»

Спели? Спели. Кроме правды все ничего.

 

6

 

Марк Левин был первый русский поэт нашего времени. Он был Лермонтов, Марк Левин, – сосланный, выдавленный из жизни. «Собаке – собачья смерть» – повторено было и по его адресу, а он не умирал, – улыбался и писал, сотнями строк, легко и по-ночному, будто бы великим переводом с европейского, – а сам Марк в стороне: разве ж он виноват, что там почти в рифму не пишут и размера не соблюдают. Все было против Марка: вплоть до самой статистики российской, что, невзирая на массовый убой, лишь на день, на час, на минуту позволила Марку Левину стать первым... Нет, не стану об этом – сам на той же статистике въезжаю в русскую литературу нашего, извините за выражение, времени.

Он, Марк, только разок приехал из своего города в Анечкин город – навестить двух-трех друзей. И то было Анечкино вознесение. Вознесение то было Анечкино: сидел перед нею не Валя Хеминхуей, держа в зубах сборник «Гетто родных причалов», а два-три друга Марка Лермонтова – подписатели письма в ООН Центрального Комитета при Совете Министров, фрейдисты-неомарксисты – у вдовы несправедливо утопленного в параше. Пили растворимый кофе с коньяком (наконец-то коньяк!) – и Марк читал:

Был полон окоем ледяными конями...

И заводили в конюшне лубянской рысака для вибрации стекол, и труженики Череповецкого металлургического комбината сдавали народному контролю сверхплановые кабели – один потолще, два потоньше. Они, передовики, сдавали, но Анечка уже рассекречивала свое лучшее:

Осенняя капель,

вели уйти в деревья,

в российские деревни,

в сквозную акварель.

Ночевал Марк Левин с Анечкой на квартире своего друга Плотникова, который Плотников ночевал у вдовы парашноутопленного, которая вдова Анечку на этот поэтический икс-о-клок пригласила и Марку сосводничала, – потому что видела в Анечке пародийное самое себя, а в Марке – мужа своего... И ничего больше не могла она сделать ни для себя, ни для мужа.

Тайный агент протелефонил контролеру своих действий: «Объект у тети, санкционируйте смену местопребывания», отключили в целях экономии электроэнергии все кабели, машину вибрационную усыпили – только осень била в стекла. И учила Анечка Лермонтова всему, чему довелось ей научиться на Абраме Ошеровиче Добролюбове по прозванию Чаговец.

Пора, пора закруглять круг – дабы начать новый.

Как только рассвело, ушел Марк на вокзал, оставив Анечку во сне. Проводил его временнообязанный тайный агент – и вернулся к подъезду, ждать смены. Давно проснулись труженики Череповецкого металлургического, но спала Анечка на будущей своей тахте, спал Плотников на раскладном диване – через комнату от вдовы...

Не желая окончательно впасть в литературно-студийную прозу, я не стану их всех будить, умывать, водить в нужный чулан и кормить яйцами в мешочек. А то я совсем было собрался привести рано встающего Плотникова в утренний сизый дом – и предъявить ему Анечку непокрытой: с двумя коричневыми точками и одним черным равнобедренным треугольником.

Что мешает мне рассказать о их знакомстве? А не знаю я, как они знакомились... Поблагодарила Анечка Плотникова за ночлег – и удалилась. Через неделю опять они встретились: послушали вместе оркестр «Мадригал». И еще через неделю составил главный куратор дела Плотникова небольшое извлечение из оперативного материала – специально для отдела, принимающего решения: «Розенкранц Анна Давидовна, ПЕРВИЧНЫЙ ПОДБОР.»

– Аи да Слава! – сказал принимающий решения по данному вопросу. – Он у нас как, может?

 

7

 

– Ты знаешь, я думаю, что уже жила раз на свете, совершила что-то страшное: может, убила кого-нибудь. И поэтому теперь так мучаюсь...

Молчит Плотников.

– Домой не вернусь – это точно. Если ты меня выгонишь, пойду спать на вокзал... А когда полностью расплачусь за прежнюю жизнь – все будет хорошо... Да, Слава?

Молчал Плотников, не мог он заставить себя говорить что-то такое, стыдное, не для бобинного употребления. Но нельзя же все проклятое время молчать. И нельзя писать в темноте – тихо согретому, обволокнутому вытянутыми Анечкиными руками. Более того! Нельзя никак объяснить ей, почему надо молчать, ничего настоящего не говорить, а писать на фантомном блокноте с одним листом или, в крайнем случае, на блокноте реальном, для гостей.

– То, о чем ты говоришь – так называемый метемпсихоз. На четвертой полке справа стоит древнеиндийская философия – утром посмотришь, если тебе интересно.

– Ой, мне интересно!..

Идут-шуршат пятьсот магнитных метров с одной бобины на другую. Завтра утром проснутся выпускники (нужный чулан и яйца в мешочек) – да расшифруют весь Анечкин древнеиндийский метемпсихоз. А вибрационки сегодня нет – не ее день.

Молчит Плотников, молчит, угрелся. И как всегда после второго часа ночи задышала над ним сука-Мнемозина...

Ни за что он не лежал бы вот так, не молчал, и блокноты использовал бы как все люди. Он, правда, был смелый и честный.

– Компромиссы никогда не окупаются! – цитировал, а будто бы свое говорил.

...Судили плотниковского друга народным судом Октябрьского района, открытым процессом: распространение заведомо ложных измышлений, позорящих советский государственный и общественный строй. Стояли друзья подсудимого у перегороженных мусорами дверей открытого процесса и пытались в окна заглянуть. Строжайший приказ получили мусора: никого не пускать, но ни в коем случае не применять физического воздействия! Этот приказ не их личный капитан издал, а сам полковник Джеймс Бонд – в дакроновом костюме, банлоновой сорочке и при часах фирмы «Бом и Мерсье».

Но на третий час процесса ушел один мусор внутрь, в зал – охранить мать подсудимого от проявлений справедливого гнева присутствующих граждан. Тотчас вызвали по рации заменителя – только приказ о неприменении ему не Бонд объявил, но капитан. А это совершенно другое дело. Капитан сказал: «Ты там, Леша, трындюлей не выдавай, л то будет провокация», тогда как полковник Джеймс произнес: «За малейшее повреждение эпителия – утоплю в параше».

Схватил Леша невесту подсудимого за шиворот и завалил на асфальт.

– Как вы смеете так обращаться с женщиной!? – взволнованно спросил Плотников. И сразу ударил его Леша кулаком в лицо, обрушил и, не давая подняться, зачал обрабатывать сапогами по почкам – как учили старшие товарищи. Остальные мусора подумали, что приказ переменился, сунули Плотникова в «газон» вверх карманами и повезли в районное отделение. Только через сорок минут по московскому времени прикатил гуда на особом «остине» (который «остин» в случае Государственной Необходимости преобразовывался в подлодку «Снегурочка-6» с ядерными боеголовками), полковник – такого провала он не испытывал со времен Великой Французской революции.

– Я надеюсь, Святослав Александрович, – вы не в обиде на организацию, которую я здесь представляю, – под языком у полковника дотаивала секретная таблетка, позволяющая сохранять любую мину при любой игре. – Как вы могли убедиться, ненависть и отвращение к перевертышам-диссидентам настолько велика, что никакие приказы не в состоянии погасить пламя мести народной.

Бонд говорил что-то вроде правды, а Плотников понял его наоборот.

(До того дня, когда потрогают ваши почки сапогами – никаких возражений слушать не желаю! И не делайте презрительного лица – я вам не полковник Джеймс Бонд, мне голову заморочить трудно.

Лешины сапоги – наш с вами экзамен. И ничто иное.)

Только в полной темноте решался Плотников раздеваться догола, раз в неделю ходил в гости к одному профессору на дачу – там принимал душ; ни единого движения сделать не мог – подмести, помыть посуду, ел, отвернувшись к стене, в нужник ходил только при полном нетерпеже, и только – дома, когда он в квартире – один.

В два часа ночи лизнула его желтым языком сука-Мнемозина, и бил его Лешин сапог, а он уделался как маленький, цеплялся за голенище, как последний декабрист, – и смотрел на него полковник светловолосый, Джеймс Бонд, покуривая сигарету «Кент» со знаменитым микронитовым фильтром.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Аня, сделай кофе, пожалуйста. Там, на кухне, ты знаешь...

Поднялась, не одеваясь пошла на кухню, уронила с лязгом ложечку, надбила чашку. Убью, убью, всех убью, сначала всех – потом себя, сапогами по почкам, по процессу правотроцкистского блока...

– Аня!!! Не шуми! Зажги свет... Нет!!! Сначала закрой дверь в комнату, потом зажги...

Господи, что случилось? Ничего не случилось. Господи, что случилось!!!

Неведомо откуда прошли по противоположной окну стене медленные белесые световые квадраты – троллейбус? Служебный автобус? – скорее всего. В такое время троллейбусы не ходят.

 

8

 

Исторический фон, исторический фон, как много дум наводит он.

Не могу без гнусной шутки, плачу, мешаю собственному художественному процессу, процессу правотроцкистск...

Заткнись, сволочь, в параше утоплю. Вы здесь пьете, а меня уже три раза изнасиловали!

Сняв дакроновый костюм, банлоновую сорочку, Бома и Мерсью, оставшись в одном нейлоновом белье, полковник Джеймс Бонд играл сам с собою в бейсбол на закрытой площадке общества «Динамо». Неожиданно мяч выскочил из полковничьих рук и заговорил:

– Полковник Бонд, полковник Бонд, вас вызывает шеф!

Полковник оделся и пошел к шефу.

– Чего делаешь? – спросил шеф.

– Служу Объединенному королевству Великой Британии и братской Ирландии.

– Есть особое задание. Время – конец шестидесятых – начало семидесятых. Место – известное. Шифр – Россия. Не справишься – в параше утоплю.

... – Добрый вечер, дорогие друзья, гости нашего ресторана! Я уверен, все вы довольны нашей фирменной национальной разблюдовкой. А сейчас – перед вами выступит эстрадный ансамбль под руководством заслуженного артиста Узбекской ССР- Дизигиллеспиева! Композиторы: Ян Френкель и Оскар Фельцман!! Солист – Муслим Магомаев!!! РОССИЯ...

Я люблю тебя, Россия...

– Да что ты мне рассказываешь, я там был – на Даманском! Они нас так засрачили, что мы не знали, куда деваться... Да что ты мне говоришь?! Ты приказ № 2 знаешь?! Ну, первый – мобилизация всеобщая, угроза непосредственного атомного нападения, – а второй: знаешь?! Это значит – всех младших командиров сменить к брежневой матери!! А то дашь солдату патрон, а он его в сержанта зафенделячит, понял? И – открыть немедленно склады со спецпайком. У нас охраняли ребята, так их приводили к допприсяге о сохранении Государственной тайны СССР! Там, понял, семга, курва, балычата, сыро-копченная колбаса, марокканская сардина, с шестьдесят восьмого – чешское пиво! Ну, так это, когда приказ номер один, а когда ни хера, никакого, курва, приказа, а они поперли – сытые, в дублях, в треухах ондатровых, понял!? А я второй год на комбижире, у всего полка – язва, кровью серут, понял!!? А командир – сержант Запырыч, у него только утром на губе инцидент: он солдату арестованному сказал лед скалывать: пока, говорит, не сколешь, – никакой еды, никакой теплой одежды. И дал ему специальный такой лом, – мы его «радость» называли: он его для нас держал на складе – ни хера острия нет и тяжелый, как падла... Говорит: «Так работай, чтобы лом у тебя в руках поплавился!» Ну, он лом на хер закинул и пошел курить. Запырыч приходит – лед весь на месте. «Солдат, где лом, почему не работаете?» Лом, – говорит, – поплавился!..

Дорогая моя Русь – (и все это в ритме

слоу-рока, солист

Элвис Пресли)

Нерастраченная сила

Неразгаданная грусть.

– Не надо мне никаких конфликтов. Какую бы жидовскую морду народов СССР мы ни взяли: украинскую, литовскую, эстонскую, грузинскую, армянскую – все однохренственно! Поэтому не будем повторяться.

Сколько раз тябя пытали –

Быть России иль ня быть.

Сколько раз в тябя пытались

Душу русскую убить?

– Гусак – он полностью за нас! Там так: напишет, блядь, студент какую-нибудь еботину демократическую на стене – сразу приезжает немецкий танк из демократической Германии – и дает снарядом вдоль улицы, понял?!

Ты вовеки непонятна

Чужеземным мудрецам.

– ...Тому объекту – тридцать лет, с конца войны, блядь, стоит. Ночью звонит телефон, солдат докладывает: «Товарищ командир, застрелил нарушителя, проникшего в запретную зону». Все законно – стреляет без предупреждения. Ну, все вольтанулись – там такого вообще никогда не было. Солдату сразу отпуск на месяц без дороги. Через две недели другой в карауле – обратно нарушитель! Ну, стали следить, что за херня-прекрасная маркиза. Стоит наш с автоматом – идет по той стороне дороги немец. Солдат автомат на вскидку: «Ганс, ком, сука!» Немец мандражирует: «Наин, найн...» «Ком!!!» Тот подходит, куда, блядь, денешься. «Ком!» Как тот чудик переступил через полосу – солдат в него полмагазина.

Я б в березовые ситцы

Нарядил бы белый свет.

– .... Они к вечеру набухаются в общагах – и сразу драка. Умывальник – драка, туалет – драка, со второй смены придут – драка. А мы поставили им такой аппарат экспериментальный – и сразу тихо как в гробу. Все ласковые, сонные, вялые – сцы ему в морду, ничего не скажет, понял! Скоро пустим в массовое производство.

На «бис»

Я люблю тебя, Россия!

Полковник Бонд за отдельным столиком (без микрофона в столешнице) ел блины беконом.

Я б в березовые ситцы...

Поет Шурочка-ненормальная с непоправимым повреждением головного и спинного мозгов: на вечере художественной самодеятельности больных психоневрологического диспансера. И Яков Яковлевич Лишенин включил Шурочкино бытие в свое неадекватное отношение к действительности. «Выдать, – написал он на имя Ленина с копией главврачу, – товарищу Шурочке сто миллиардов валютных рублей за талантливое исполнение патриотической и прекрасной песни. Я. Я. Лишении, Герой Мира и Директор Вселенной.» А на прошлом вечере, когда Шурочка песню покойного композитора Аркадия Островского «Пусть всегда будет солнце» пела и танец маленьких лебедей танцевала при этом – ничего такого выдать не хотел!

– Господи, какая гадость! Слава, я больше не могу это говно слушать! Как они могут петь в три часа ночи?

– Мы все равно не спим – в те же самые три часа ночи...

– Поцеловать тебя тихонечко? – и ты заснешь...

Ты вовеки непонятна Сионистским хитрецам!

– Не надо, я встану, мне надо записать что-то...

– Ты же утром будешь больной совершенно!

– Аня, спи, я не буду света зажигать. Нащупал Плотников в темноте фантомный блокнот, ручку.

«Попытка использования властями жупела национализма и шовинизма не нова: в годы Великой отечественной войны и сразу после нее к этому же методу прибег Сталин. И теперь – налицо стремление направить возмущение населения...»

Кончилась фантомная многоразовая страница. Отодрал – и все, сами понимаете, исчезло.

 

9

 

Поздно просыпается улица, носящая имя Давида – царя-псалмопевца.

Первым очнулся старый человек – владелец пролома в полуторатысячелетней стене у самого исхода Давидовой улицы. Пролом зовется кофейней «Сильвана», а человека имя утеряно: прозвище ему Абу-Шукран. Шукран на его языке – спасибо. Проснулся – и сказал старый человек «спасибо». Спал одетый в приросший к нему то ли пиджак, то ли сюртук, черные узкие портки. Только туфли парусиновые пришлось надеть – и можно идти разжигать примус под ведерным медным чайником, закладывать в стаканы листья свежей мяты: на каждый такой стакан по мятному пучочку, по три ложки сахара, четверть абу-шукрановой горсти черного чая. А второй примус – для кофейного дела, основного в «Сильване»: пьется кофе из малых стаканчиков; берет Абу-Шукран жестяной ковшик с длинной ручкой – финджан, – засыпает туда обильно кофе, сахар – так что остается место на ложку другую воды. Теперь надо не дать смеси вскипеть: лишь тронет ее жар до первого взбаламута – готов кофе. Пей.

Стоят в проломе плетенные из обрывков каната сиденьица на низких деревянных ножках – всего числом пять. Но есть еще и приступка из кирпичей, так что для посетителей места хватает: не все садятся, некоторые пьют стоя. Сидят только мужья вон тех женщин в черных с золотом доземельных платьях, привезших из окрестных деревень Иудеи продавать в Иерусалим овечий сыр и овечье же кислое молоко. Мужья жительниц Иерусалима еще спят, а сами жительницы, в платьях того же покроя, но цветных, расшитых красной, желтой и синей ниткой, несут к своим лоткам, прилавкам, навесам или к таким же самым проломам зелень, фрукты, огурцы, коренья. Несут на головах, не прикасаясь руками. Тяжесть, а им ничего – привыкли, не гнутся, только наплывает на глаза подбровный излишек кожи. Мужики встанут часов в девять-десять, накинут плат на голову – куфия, – и в ближайшие кофейни: глоток сладкой до тошноты водки-арака, кофе для вида и – гашиш. В кальян, в сигарету, в трубку...

А мы – я, Рами, Шуки, – идем в пролом по имени «Сильвана». Нам рассиживаться некогда: служба. Повыцвела на нас темно-зеленая форма, но ботинки еще без пылевого упека в прострочках. Матерчатые ремни в полном комплекте, что на неуставном наречии зовутся «бардачная упряжь». У каждого – американская винтовка, с которой могучие союзники вьетнамскую войну продули, позорники. А для нас винтовка хороша, воевать надо уметь!..

Абу-Шукран нашу тройку выучил за неделю, что мы здесь без смены – каждое утро с шести до четырнадцати. Я – кофе. Рами и Шуки – чай с мятной травою. По сигаретке: вчера американские туристы фотографировались с нами и подарили по пачке «Парламента». С кофе отлично идет. С чаем – еще лучше, так Шуки считает. А Рами – один; черт. Рами – профессионал, командир группы.

– Попили? – он спрашивает. – Двинулись! Платим по два израильских фунта, говорим «шукран».

Раскрылись алладиновы лавки на улице псалмопевца, полезли в них первые туристы.

– Шведка беленькая, смак! – восхищается Шуки, – Похожа на русскую, Ави?

Я теперь – Авигдор, можно сократить до Ави, хоть такое сокращение подходит более к имени Авраам.

– Нет, дорогой!..

– Свяжись... – бурчит Рами. – Время. Я, радист, выволакиваю пол-антенны из американского же передатчика.

– ...второй обход, порядок, будем сейчас у Стены, прием...

– ...порядок, все.

Там, где стоял Иерусалимской Храм – Стена. Она же Западная Стена, Стена Плача что, конечно, все знают. Рядом с нею чуть ли не полгода чинят канализацию. Стену на нашем участке стерегут два деда их местного ВОХР'а с автоматами без магазинов. Резерввисты в собственных туфлях и носках вместо армейской шерсти и кожи.

Проверяют деды сумки, изредка – карманы. В случае тревожном – зовут нас: для этого есть в ихней будке телефон-вертушка.

– Как дела?

– Порядок... – отвечает младший дед.

Приближается давешняя шведка – в шортах, без лифчика, с огромным красным мешком-палаткой. Скорее всего, была в Нуэббе у Красного моря, загорала и перепихивалась на нудистском пляже, а теперь осматривает Стену и прочие мечети и церкви.

– Слышь, задержи ее, слышь, дед, – не выдерживает Шуки. – Мы ей организуем личный досмотр!.. Мисс, плиз, опен ер прайвет фор зе секьюрити чек!

– Заткнись, – говорит Рами.

Шведка проходит. Деды только потолкли пальцами ее мешочище, а возиться заленились.

– Надо смотреть, как положено! – Рами злой, как собака, со вчерашнего вечера: баба не дала. – Я за вас проверять не обязан! Когда рванет возле Стены – это на вашей совести будет... Думаешь, араб придет с четками и Кораном? Вот такие блядюги и проносят, туристы, шмонька их матери!

Деды расстроились. Один даже порывается бежать за шведкой.

– Перестань, – вмешиваюсь я.

Рами смотрит на меня в упор, но придраться не к чему: берет на голове, ботинки зашнурованы до последнего глазка, и конец шнурка спрятан – все по уставу. Но Рами не даром профессионал.

– Так, – произносит он, и я знаю, что сейчас будет. – Ави, ты сидишь здесь до вызова (час!), а мы продолжим обход вдвоем.

Имеет право, шмонька его сестры! Придется час нюхать канализационные работы и помогать дедам лазить по сумкам...

Рами и Шуки уходят, а я ставлю винтовку между колен, берет снимаю – и под погон, сажусь на ступеньку. Стена внизу, и возле нее по случаю буднего дня человек десять: семеро с женской стороны и трое – с мужской.

Деды сочувственно глядя на меня, предлагают закурить, пожевать лепешку с острой набивкой. Трушу с ними туристов и местных около получаса, дышу дерьмом. Мэра бы сюда на день, обормота жирного!..

– Я пойду к Стене, – деды приятно удивлены: молодой, из красной России, а в Бога верит, а сколько времени в Стране, а откуда, а сколько лет...

– Так я пойду.

До Стены метров сто. Получаю при подходе шапчонку из черного картона, кладу винтовку наземь и прислоняюсь лбом и открытыми ладонями к пегому камню. Не верую я сегодня ни в Отца, ни в Сына, ни в Святаго Духа, ни в нашего Того, что сотворил небо и землю, сломал меня пополам, так что от хруста собственного станового хребта ничего другого не услышишь...

Нахожу я в кармане ручку и клок писчий пишу записку Сломавшему – для запихивания в щель между камнями Стены. «Спаси Господи, всех, кого люблю: ..., ..., ... и Анечку Розенкранц».

– Слава, я вчера днем, когда тебя не было, читала воспоминания о Пушкине. Как ты думаешь, царь Николай все-таки трахнул его жену?

– Слушай, Аня, там что, больше ничего не написано?! Что за идиотский детский интерес – кто кого трахнул…

– Солнышко, не сердись, я просто так, я думала, что ты знаешь, ты же все знаешь...

– Хорошо. Давай как-то поедим, придем в норму. Сегодня в семь придут Липский, Розов, возможно, Минкин...

– Слава, ты двинулся. Зачем тебе эти сионисты?! Нет, все правильно, надо уезжать, если чувствуешь себя евреем, но они страшно противные!

– Видишь ли, Аня, если всерьез, то это все не так просто. Тебе сегодняшнее ночное песнопение не дало разве толчка?! Национальное пробуждение – это не очередная выдумка. Мы как-то не сознаем, что оно – здесь, часть нынешней жизни.

– Слава, а что им от тебя надо?

– Они придут... в гости. Аня, я тебя как-то просил...

– Что, Слава, что?

– Сначала подумать, а потом – говорить.

Плотников знал Минкина по всяким ученым компаниям. Двух других – видел, но не беседовал. Вот и фамилии их завершали читанные по нерекомендованным к употреблению радиовещательным станциям письма со странным для Плотникова повтором: «Мы, советские евреи, желающие выехать в государство Израиль на постоянное место жительства...» И далее – что требуется. А что требуется?

Их, писем, вдруг стало так много – по всем адресам, по всем каналам шла невидимая Плотникову возня. Нет, не возня, но – некие пертурбации, смещения, откровенный вызов полковнику Бонду – так, будто советские евреи, желающие выехать на это самое место жительства и поддерживающие их сенаторы – о существовании полковника не подозревали... Когда хотел Плотников признаться честно, что интересно ему во всем этом деле, то вылезал на поверхность вопрос, стыднее которого не придумаешь: «А почему их не сажают?»

Ни одного закона не зная, ни одной книги не читая, лишь живя на свете, где человек сам себя три раза в день ест и приговаривает: «Вкусно», нельзя было понять это. А читая и зная – еще невозможней. Плотникову, и никому другому, следовало выяснить, что происходит...

 

10

 

До семи часов вечера, до прихода гостей сионистов, еще далеко. Плотников пошел давать урок английского языка – средство к существованию, Анечка утрамбовала покрепче новую порцию табачных останков возле тахты и прилегла.

... 9 мая 1965 года праздновала страна двадцатилетие победы над фашистской Германией. Анечке было шестнадцать лет. Сегодня должна произойти вечеринка – поэтому до вечера предполагалось сидеть дома, чтобы не испортить прическу, не испачкать ноги, не вспотеть понапрасну. Но проснулась Анечка бессмысленно рано, так что сколько она ни возилась, опустел промежуток между тремя и семью – как сегодня. И она вышла пройтись на час, может быть, зайти к подруге.

Отпраздновали свое люди, отгуляли уличную часть дня победы. Закрылись все временные ларьки с бутербродами и ситро, неслись миллион миллионов бумажек, промасленных от съестного, тронутых помадой – поев, вытирали женщины губы, – обертки от мороженого и несколько бумажных флажков-наколок с цифрой «20» и артиллерийским салютом.

Прохожих – один на квадратные сто метров. Анечка зашла в сквер имени Скворцова-Степанова скурить сигарету: дома ругались. И от дальнего края аллеи, при начале которой она сидела, направилась к ней группа из трех человек. Анечка восприняла их как двух мужчин, ведущих за ручки ребенка еще внутренне сострила: «Дружная семья гомосеков...» Но приблизилась тройка, и ничего смешного в ней для Анечки не осталось: мужчины были в черных костюмах без покроя, белых рубахах и пластмассовых галстуках. Промеж ними был инвалид, одетый так же, только брюк ему не требовалось: он был вправлен концом туловища в кожано-металлическую тележку на колесиках. Три бесприметных лица: два на одном уровне, третье – много ниже. И куча медалей на них, ни одного ордена. Молчали награды на мужчинах, но на инвалиде побрякивали: он был и для опущенных рук сопутников слишком глубоко расположен, и при ходьбе, ходьбе в ногу, отрывался от асфальта, повисая, – отсюда и бряк.

Подошли к Анечке, расцепили руки. Один мужчина достал коробку папирос «Ялта», другой – спичечный коробок в позолоченном футляре. Дали инвалиду закурить-прикурить. Папиросу держать ему сложно: не рассчитано туловище на равновесие, и как только поднимал инвалид руку ко рту, тележка его грозила завалиться набок. Уцепившись одною пятернею за Анечкино колено, он быстро курил, а сопутники – смотрели. Никогда такой руки на своем колене Анечка не видела: смуглая, с ровными пальцами, ногти розовые и прямоугольные. Но не цвет и не вес Анечку поразил, а объем. Рука была объемной, так Анечка почувствовала; без единого следа влаги, без дрожи. И по всему объему – равномерно теплой. Папиросу инвалид докурил, но руку с колена не снял, полез выше: Анечка даже не то, чтобы уклониться попыталась, а только чуть поджалась. Тогда взяли сопутники Анечку со скамейки, откатив в сторону инвалида, отвели на траву, положили и подняли Анечке юбку. Она лежала, не шевелясь. Один взял ее за руки, развернул вверх и прихватил неразжимной связкой, второй ноги ее за щиколотки принял и раздвинул. Инвалид подкатился к ней и стал выбираться из сиденья, что-то расстегивая и отцепляя. Не смог. Оставили Анечку сопутники и освободили инвалида: один приподнял его за лацканы пиджака от земли, а другой снял тележку. Вновь взяли Анечку за конечности, а инвалид разоблачался из тряпичных сатиновых закруток, веревочек. Обнажился и влез на Анечку, начал притираться. Стянул ей трусики, задышал, потрогал за все. Но молчала его плоть, не каменела. Тогда отпустил Анечкин рукодержатель одну ееруку, подвел ее пальчики к инвалидскому мясу. Инвалид отшвырнул Анечкину щепоть, задвигался резче. Так перемещался, покуда не забрызгал ей бедра.

Сполз, завернулся, сопутники возвратили его в тележку.

– Спасибо, дочка, за день победы...

А вокруг – белый еще день, в любую секунду могли появиться прохожие. Но не появился никто. И они ушли.

– ...Слава, Боже мой, мне такой страшный сон снился. Я тебе изменяла во сне.

– Ну расскажи... Подожди, не надо, напиши здесь, что помнишь, я тебе потом объясню.

– Слава, я не помню... Там было, когда я маленькая гуляла в саду...

– А, все понятно. Сад, деревья – фаллические символы.

– Слушай, может быть, нам тоже подать документы?

– Как, как?

– Подать документы на выезд.

– Аня, в комнате не надо разговаривать.

– А что я сказала? Спокойно подать документы и уехать. Здесь все-таки невозможно жить – я на улицу боюсь выходить, видеть эти рожи...

– Помимо всего прочего – я не еврей, как знаешь.

– Фигня! Я еврейка, у меня даже родственники там должны быть.

– Ты же только утром говорила, что сионисты противные.

– А при чем здесь сионисты? Мы уедем и будем жить по-человечески. Я пойду работать и учиться, а ты будешь писать.

– Если уедем, я писать больше не буду...

– Ну, будешь преподавать английский.

Ни единого слова я не напишу, все вслух, расскажу все, что знаю, вслух, писание – в задницу, текущие события, пусть текут без меня, или работать там по проблемам советологии, они же там ничего не знают, создать, наконец, методику, я английским свободно владею, но там же, в Израиле, национализм, но можно же в Америку, Германию, окурки только в пепельницу, в самом деле – жениться на ней и уехать, еврейская жена не роскошь, а средство передвижения, пусть они свои микрофоны туда протянут, подонки, убийцы...

– Мы еще обсудим, Аня, это не к спеху, это – последний звонок, пойми.

 

11

 

Как какой-нибудь Тургенев, пробуждая любовное чувство героини, сволакивает ее в весеннюю канаву с талою водой, так и слова Плотникова о звонке совпали со звонком натуральным – в двери. Звонят – пришли посторонние: агенты или сионисты. Агенты не приходят никогда, – пришли обещанные Липский, Розов, Минкин.

Три табуретки принесены из кухни: на тахте могут сидеть только хозяин и Анечка. Но Анечка – не сидит, а заносит в комнату, путаясь и спохватываясь, некоторую посуду, сахарницу, сухарницу с полудомашним торгом: коржи из магазина «Полуфабрикаты» – крем собственного верчения.

– Как ваши дела э-э-э, Михаил? Борисоиич? Никаких просветов?

– Михаил без отчества. В Израиле все по именам: министры, военное руководство... Есть даже один генерал, так его по прозвищу называют.

– Совершенно верно. Но насколько я знаю, фамилию там образуют из отцовского имени: такой-то ибн такой-то, как у братьев Стругацких... Нет, нет, без вашей подсказки! Я сейчас попытаюсь сам проникнуть в тайны еврейской ономастики... Михаэль...-бен-Барух?

– Точно.

– И еще раз: Хаим бен-?

– Нафтали.

– Анатолий значит Нафтали? Будем помнить... Арон Григорьевич, как вы расшифровываетесь? Григорий – это Цви? Ну, тут надо знать язык, на тыке не выскочишь.

– Для вас это вопрос года, вы языки схватываете на лету.

– Схватывал – в прошедшем времени... А если схвачу, произведете меня в еврея? По знакомству разрешите мне миновать обряд инициации.,. Гиюр, так кажется?

– Гиюр нам самим не помешает. Ахад-Гаам сказал, что Иерусалим сначала строится в сердце, и лишь потом можно совершить восхождение на Землю Отцов.

– Гаам... Он же Ашер Гинцбург. Читал. Не скажу, чтобы это было слишком глубоко. Такой, знаете, наш простой советский Заратустра... А вы читали, конечно?

– Как в одном анекдоте – местами. Приедем – там прочитаем. А пока приходится все время что-то писать. Без глубины...

– Понятно. Хорошо, что вас всех с работ поувольняли. С такой текучкой, как у вас, на одни жалобы три четверти суток уходит... Кстати, Михаил Борисович, я ваш последний коллективный протест слушал: очень характерно... как там? «Мы готовы на все, чтобы вернуть себе право жить со своим народом»...

– Мы хотели, чтоб знали: никакие семафоры нам не указ.

– Ага. Так в чем заключается гиюр, кроме обрезания крайней плоти?

– Вам надо побеседовать с Терлецким или Ханыкиным.

– Ханыкиным?! Он что, тоже теперь еврей? Такая, я бы сказал, старославянская фамилия... Ханыка, ханыга: напоминает арго...

– Он еврей по матери, значит – настоящий еврей. Кстати; прошел все дела: обрезание, Библию... Ходит всегда в шапочке, с кистями, молится в синагоге и дома.

– Занятно. Вот я ему Аннушку отдам на краткосрочные курсы, а она мне потом преподаст иудаизм своими словами... Аннушка, хочешь сделать обрезание?

– А ты не боишься, что я от тебя уйду: честным еврейкам нельзя жить с инородцами.

– Аня, ты превосходишь своей... э-э-э евреистостью наших гостей. Это невежливо.

– Гости, в смысле – Слава, я больше не буду.

– Ладно, все будет хорошо. Скажи же мне теперь, не раздумывая, как ты будешь на еврейском, а?

– Хана. Я буду Хана, дорогой Слава.

– Очень даже. Я знал, но как-то не среагировал. Хана... Например, Хана Ханыкина. Давай, Аня, мы тебя отдадим Ханыкину в жены…

– Он теперь не Ханыкин, а бен-Ханукия.

– Ханукия? А, знаю, такой праздничный светильник. У меня есть великолепнейший альбом с иудейскими древностями... Аня, дай, пожалуйста...

– Что?

– Чем писать.

Не прикоснулись сионисты к Анечкиному пирогу, чаек лишь помешивали: неголодные пришли, покупали пищу в продуктовом сертфикатном магазине на Большой Грузинской – голландский куриный суп с мерными грибами, вырезку, пепси-колу.

Их появление было неотъемлемой частью нашей борьбы за права человека. Плотников их действиям готов был помочь. Свобода эмиграции? В этом смысле они часть процесса. А до максимализма ли теперь... Часть – так часть. И они – выезжанты, отказники, по-настоящему интеллигентные люди. Им удалось найти единственно возможную точку несоприкосновения с Лешиной кирзой и полковничьим бейсболом: наука, техника! Они давали Леше свою техническую мысль, что все равно не спасет Лешу от распада и развала в 1984 году. И недальновидные и тупые Леша с Бондом платили им зарплаты, присваивали почетные звания во всех областях знаний, печатали для ученых альбомы Пикассо в финских типографиях... В научные библиотеки отправлялся Альберт Швейцер и Тейар де-Шарден; сионисты могли никуда не ехать: разве что из кооперативной квартиры – в закрытую лабораторию. И то, что они все-таки едут, само по себе достойно уважения.

Ученые нашли в себе силы отказаться от Лешиной поддержки – и повели за собой многие тысячи других. Понятно, не все эти, тысячи таковы, как наши уважаемые гости. Есть, понятно, люди, стремящиеся улучшить свое материальное положение и избавиться от антисемитизма – что совершенно естественно. Есть евреи, не вошедшие в русскую культуру: из Прибалтики, Грузии. Но авангард – здесь. Да и в провинции именно научно-техническая и гуманитарная интеллигенция приходит к одному и тому же – необходимо выехать в Израиль на постоянное место жительства...

Так, по имеющимся сведениям, в крупном южном городе подал заявление в Отдел Виз и Регистрации заведующий кафедрой марксизма-ленинизма.

Боевики, демонстранты – будем же откровенны! – сели слишком рано и поспешно: результат отчаянности и непонимания происходящего. Он, Плотников, знал кое-кого: была у боевиков ненависть, а национальную идею они не схватили в достаточной степени.

Национальные движения, разворачивающиеся во времени и пространстве, не по балласту своему характеризуются. Хоть это и смахивает на марксизм, что еще недавно преподавал сиониствующий завкафедрой, можно сказать, что именно количество участников национального движения говорит о его качестве и силе. Нравится, нет ли, но именно массовость нацборьбы и создает макроисторические метаморфозы...

Что-то такое думал и примерно так же писал Плотников, объясняясь с гостями, – и гости писали свое, соглашались. Плотников пообещал найти способ предоставить для кружка отказников свой альбом древностей Иудеи, о котором альбоме упоминалось. Вынести его просто так нельзя: агенты засекут, могут задержать. Криминала в альбоме никакого нет, но не стоит заводиться... Также и гости считали важным не дать КГБ возможности обвинить еврейское движение в сотрудничестве с «антисоветчиками».

– Самое опасное теперь – придать нашему делу антисоветскую окраску, – написал на гостевом блокноте один из бенов. – И у нас есть такие Александры Матросовы... Прут грудью на танк!

Договорились, что альбом принесет Анечка, затаив его в широком пальто.

...Жечь, жечь, наговорили полное блюдо, а стекла не дребезжат, дело плохо кончится...

– Аня, ты меня слышишь?

– Да, солнышко...

– Право на свободную эмиграцию – важнейшая составляющая демократии. В целом можно сказать, что власти постараются избавиться от большинства тех, кто изъявил желание уехать, воссоединиться с родственниками. Вопрос – в так называемых отказниках – прежде всего крупных ученых. «Утечка мозгов» нежелательна для государства, и в этом смысле его можно понять, но не простить. Конституция недвусмысленно говорит о праве каждого гражданина самостоятельно избирать место своего проживания. Уважайте собственную конституцию!

– Слава, давай я выброшу...

– Что?

– Бумажки... Надоело жечь...

– Аня!!

– Я же ничего не сказала! Жечь, жечь, жечь.

 

12

 

Жгли. А гости спустились по лестнице обошли почти заставившего двери тайного агента – и позалезли в Михаила Липского «Волгу». Михаил Липский, тридцати пяти лет, был кандидат технических наук, один из создателей неизвестного мне заказа № 4. Только одно знаю – заказ этот ездил, и потому представитель заказчика после успешных испытаний сказал: «Дали колеса Родине – значит, Родина даст вам колеса». И дала.

– Он приятный парень, Слава Плотников, – немножко с шизом.

– Розов, добрый и полный.

Минкин радостно засмеялся. Он вел себя дурносмехом, прыскал на одному ему смешное слово; даже научные доклады зачитывал растерянно улыбаясь. Его смешила забавная тугота и сложность, с которой люди писали и читали книги, делали чистую науку и примитивные заказы под номерами. У них, людей, были такие серьезные уморительные рожи, такие важные жизненные обстоятельства – вроде демократии и сионизма...

В шестнадцать лет Минкин кончил школу, и двадцать два – институт. Пошел в аспирантуру, начал клепать диссертацию по теоретической физике. Мог бы и не по физике, а по химии, зоологии, гистологии. Он в неделю-две вникал в самозамкнутое сплетение любого вида знания, усваивал его язык, манеру – и начинал смеяться, придерживая ухваченное за хвост-корень. Минкина веселило то обстоятельство, что людям, дабы пойти в свое дело, надобно было провалиться в него целиком: не только головой и руками, но и чуть не гениталиями. Преподаватели буддизма сами становились буддистами, исследователи и любители икон переходили в христианство. То была советская национальная черта, от которой черты он, Минкин, был свободен – не из принципа, а за ненадобностью.

Вот только вчера он беседовал с философом-персоналистом, собирающимся уезжать. Дал Минкин философу повысказываться минут сорок, потом ухватил его за мягкий корень и потянул на себя! Персоналист побрыкался и перестал.

– Вы бы, Леонид Моисеевич, написали что-нибудь для нашего журнала (Минкин с приятелями литературного толка выпускал время от времени машинописное обозрение «Евреи». Тираж – пять экземпляров, а литераторам лестно), обосновали бы необходимость и неизбежность выезда в Израиль с точки зрения персонализма, – сделал Минкин приятное человеку.

Философ задумался, наморщился, расправил наморщенное, опять съежил... Как можно проявлять себя настолько неосознанным! движениями, раскрывать наголо свою персоналистическую персону!

– Я, пожалуй, не смогу сейчас... Это работа на месяц, а я заканчиваю всякое неотложное. Перед отъездом хочется привести в порядок рукописи... Писанина и писанина. А вы сами напишите! Я вижу, что вы в курсе дела, а я в еврейских специфических проблемах не разбираюсь, как-то не дошла голова...

И Минкин написал статью в два вечера, прямо на машинке – печатать на ходу научился. Называлась: «Параметры и функции еврейского национального движения в СССР – пределы свободы выбора».

Едет «Волга» через всю Москву – по двум новым районам надо развезти пассажиров и возвратиться к себе, в центр. Большая Москва – только в метро это незаметно: ориентиры назад не отходят. В наземном же транспорте едешь на короткие расстояния, такси – дорого. Только пешим ходом ночью – или таким чувством, как у одного моего приятеля, можно воспринять московские размеры:

– Я часто иду с пьянки в шведском посольстве часов в двенадцать и думаю: Господи, какая она гигантская, а я такой маленький и не умираю!

(Куда, куда я вылез со своими приятелями и мемориями?! Под самую их машину... Скорость в Москве повышенная, собьют – и будешь сам виноват... Езжай, шеф, езжай!)

Липский вел внимательно, небыстро: любое нарушение – и спровоцируют все что угодно: под колеса сунут кого-нибудь, столкновение со смертельным исходом, врублюсь в ихний спецгрузовик...

– Когда ты машину думаешь продавать, Миша? – интересуется Розов, свою давно загнавший и теперь завидующий осмотрительности Липского. – Потом получишь на сборы десять дней, отдашь задаром и купить ничего не успеешь.

– Фима, держи свой оптимизм в руках! Ты продал, а я тебя теперь вожу. Если и я продам, кто тебя будет возить, гебисты? Еще минимум год, до приезда Президента, будем сидеть, как миленькие.

Минкин, машиной никогда еще не владевший, представил себе, как Мишка и Фимка заставляют гебешников везти их к синагоге, и противном случае угрожая написать жалобу в американский конгресс – и захохотал.

– Арон, ты – самый веселый еврей СССР! Тебя можно использовать в фильме для Брюссельской конференции: как радостно живет отказник, терпеливо дожидаясь конца срока секретности! И никакого Вергелиса не потребуется: все наглядно и документально.

– Суровый ты, Миша. Настоящий вождь многомиллионных масс израильского народа. Миша – это Герцль сегодня! Прочим между, Слава пришлет к тебе свою наложницу – звезду русской демократии: не вздумай ей у себя микву устраивать, а то она увидит, что ты тоже необрезанный!

– Я еще не окончательно озверел. Это явные стукачи, разве ты не понял?

– Миша, ради меня, перестань, – стонет Розов, – Бред! Плотников столько делает сам, что стучать ему не на кого, только на самого себя! Как тебе это в голову пришло?!

– Он стукач! Я еще никогда не ошибался.

Минкин заржал так, что Розов, прервав стон, пискнул: он, Минкин, представил себе Славку Плотникова и его наложницу в форме, с погонами, но, как обычно, босиком, с этим их параноическим блюдом, загнуться можно! Они стучат в это блюдо...

– Миша, я умру от тебя! Миша – это майор Пронин сегодня! Миша, какие у тебя усталые глаза...

 

13

 

Они все стучат: Фимка и Арон, кусок дерьма, остряк-самоучка, и Ханыкин, которого КГБ назначило евреем, Терлецкий, и те, что приезжают из Киева, из Минска, и все эти провокаторы, что устраивают демонстрации, а демократы – вообще настоящие работники ГБ. А те, кто звонит из-за границы, на самом деле не звонят, все организуется здесь, на Лубянке. А эта Сонечка Мармеладова, Анна-Хана, блядища, спит по заданию: стучат друг на друга...

Как она вообще может общаться с такой вонючкой? Вонючий борец за свободу вонючего русского народа: ближе к земле спустился и перестал мыться. Надо им внести новый пункт в Декларацию прав человека, специально для местных условий: «Каждый гражданин имеет право не принимать душ и не ходить в баню».

Он был чувствителен на человеческие запахи: пот подмышек, пот ног, женская и мужская слизь, неделю не мытая голова. Час без малого не мог Липский войти в нужник после жены, с ужасом принюхивался к детям. Благо, квартира была большая. Боялся, что приблизится к нему кто-то, заговорит – и рванет кариезом изо рта...

Полковник Джеймс Бонд прислал к Михаилу Липскому людей пять лет назад: когда Липский-отец окончательно вышел на пенсию и поместил в связи с этим воспоминания в журнале «Отечество».

Они приперлись в полвосьмого утра – в такой час Липский последний раз вставал в день защиты дипломной работы. С тех пор день у него был ненормированный. Они, сволочи, знали из результатов оперативных разработок, что утром он никуда не годен! А сами были свежие и плотные, с университетскими значками; небось ложатся в десять вечера и усыпают без книги...

Они ровненько вошли в его кабинет, где он и ночевал – за редкими сексуальными исключениями. Один – Есенин такой моднячий, с допустимо удлиненными волосами, в мохнатом пиджачке под твид из народной Польши – нагнулся над его, Липского, расклеенными глазами, вытащил из нагрудного карманчика удостоверение, – а Липский без очков ничего не видел! Но по запаху определил их, гебистов, бесплотную вымытость: не пахло, даже утренней зубной пастой, даже комбинацией здорового стула и молочного завтрака – чистота, кто понимает! И это подлое протягивание удостоверения незрячему (знают!) без стекол человеку – как только потянулся за очками, удостоверение спряталось, – Липского разозлить не могло, ибо ничем не пахло. Протягивающий завис над кроватью, не давая приподняться, а второй, склонив голову на плечико, переступал вдоль книжных полок.

– Вставайте быстренько, Михаил Борисович» – сказал удостоверивший личность. – Мы из Комитета государственной безопасности. Хотим с вами побеседовать.

Ежели бы он сказал что-нибудь грозное, знакомое по ненапечатанным запискам жертв произвола, какое-нибудь «попался, который кусался», или насчет веревочки, которой конец приходит! А он сказал свою банальную кагебистскую пошлость. О подобных рассказывали Михаилу знакомые, с присовокуплением своего блестящего, иронического, оскорбительно-смелого ответа. Ну, например: «Если вам угодно побеседовать, то я предпочитаю беседовать у себя дома! Если же речь идет о задержании или аресте (забыл, какая разница...), будьте любезны предъявить ордер».

Ага, а потом – придраться к ордеру: не подписан, не указана причина задержаний или ареста (какая разница?!), пойду только в случае вынесения меня на руках, применяйте насилие, коли есть у вас на это право...

– Я не могу идти, не позавтракав...

– А вы думаете – мы позавтракали? С половины седьмого на работе. Ну, мы вас угостим – в наших краях: там у Петра Андреевича полный термос кофе, а у меня – бутерброды в портфеле... Петр Андреевич, у тебя кофе на всех хватит?

Петр Андреевич – книголюб, интеллигент гебешный! – кивнул:

– Там литр, не меньше.

– Ну, быстренько, по-солдатски, вы в армии были? Там на сборы дают от одной до двух с половиной минут; попадете – придется трудно, будете вечно взыскания получать, а в вашем возрасте и положении будет вам неудобно перед молодыми бойцами... Идите, идите умойтесь, мы подождем.

Какая армия?! Гниды, твари, какая армия!!! Я никуда не пойду, они не имеют права, там все спят вместе – в одной большой комнате, срут вместе по команде, мне говорили, ах, так вот что они решили со мной сделать, и за что? За разговоры...

– Видите, когда хотите – можете быстрее нашего. Наденьте пиджак. Может быть, придется вечером домой возвращаться, будет прохладно.

– Я должен что-то сказать жене.

– Скажите. Что-нибудь сочините: на работу срочно вызывают.

– Ай, да что вы выдумываете! У меня так не бывает.

– Что значит – не бывает? Вам жена не доверяет? Так по утрам на любовные свидания не ходят, да и мы на девушек не похожи... Пришли знакомые – иду гулять! Не Надо ее волновать.

Петр Андреевич вытащил с полки последний полученный том «Библиотеки всемирной литературы», полистал.

– Это только что вышло? А я еще не выкупил... Надо зайти в подписные. Вы все тома получаете? Нет, у вас же и в других изданиях... А я все: только недавно начал библиотеку собирать.

Удостоверитель юмористически кивнул в его сторону:

– Надо идти, а то Петр Андреевич нас с вами замучает! Пока все книги не пересмотрит – не уйдет. Я очень люблю читать и читаю довольно много, но вот этой страсти книжной – нет! А он ползарплаты выкидывает...

Сказал жене – смрадной и бледной, – что идет гулять. К ней утром, пока она не надушится, совершенно подойти невозможно...

Сели в машину. Своей у Михаила тогда еще не было, но он-то отлично знал рвотную смесь носков и бензина! В этой, серой и матовой, не пахло ничем. Ничем. В машине, оказывается, дожидался шофер.

Сели на заднее сиденье, стандартно. Михаила – в середину. Сейчас. Сейчас он воспримет их спортивно-палаческий дух! Нет. Михаил уставился на в меру сверкающий полуботинок Петра-библиофила, на его японский узорный носок; заранее поганясь, потянул ноздрями. Ничего. Есенин тоже не чувствовался. Как это у них получалось?

Они сидели впритык на заднем сидении. При движении должна была начаться мерзостная стыковка ляжками – с мужчинами для Михаила непереносимая. Но Библиофил и Крестьянский Поэт сверхъестественно сохраняли микронное расстояние, – учитывая повороты, торможения, развилки.

А это как получается?

Ехать было – семь минут, не более того.

У ворот – не главных, а каких-то боковых, Есенин и охранник махнулись, не глядя, бумажками: белую на белую. В пути сквозь вестибюль, до лифта, в самом лифте, в коридоре – ничем не пахло. У конечных дверей Петр Андреевич, шепнув нечто на ухо Есенину, смотался – пошел выкупать «Библиотеку всемирной литературы». Есенин пропустил Михаила в комнату, сказал: «Я извиняюсь, минутку, доложусь... А вы располагайтесь».

Кабинет?

Отражало стекло на письменном столе. Под ним – открытки: виды городов, с первым мая, с восьмым марта, фотография плачущего толстячка месяцев восьми. Обои: желтые цветочки и золотые листики – туманные. На стене, против окна, – портрет Сергея Мироновича Кирова. «Ах, огурчики да помидорчики, – завыло в Михаиле: он даже притопнул, заездил плечами, – Сталин Кирова пришил в коридорчике!!!» Едва удержавшись, остановив песенку, продолжал осмотр, Киров был нестандартный: вместо коричневого с тусклым маслом реалистического товарища, висел акварельный с подмывкой и подтушевкой, обвод – штриховой. Экспрессионистический, почти условный... Ах, огурчики!!! В коридорчике!!! Нет, что я смотрю, идиот, это же психологическая атака, оставить одного, они наблюдают каким-то образом, надо не дать им понять, вернее – дать им понять...

Но пришел Есенин.

– Сказал начальству, что мы с вами поладили отлично, спокойно приехали, поговорили о литературе. Сейчас, говорю, будем кофе пить. Так он нам дал домашнего печенья. У него жена готовит – сказка. Я был у него на дне рождения – не мог оторваться от стола. Ничего покупного, все свое, и какое! Сейчас сопрем у Петра Андреевича его знаменитый кофе, – я знаю, где термос, – и все выпьем сами. А что, пусть не опаздывает!

– Я бы хотел, – сказал Михаил, – перейти к делу, по которому меня и привели... Я, как вы понимаете, не чувствую особого аппетита...

– Михаил Борисович, вы же сами говорили, что без завтрака не можете. Что ж вы такой ненастойчивый! Сказали – завтрак, а потом – дела, а теперь?.. И я проголодался; давайте, давайте, быстренько перекусим. Вот бутерброды: вам с колбасой или с сыром? Ваш выбор. Я хозяин, вы гость...

Ну конечно, он же видит, что у меня очко играет, и смеется... Надо есть, кроме всего прочего...

– Простите, как ваше...

– Сергей Александрович.

Вот, еб твою мать, он же явно издевается, какой ужас, между прочим, я разве сказал ему, что он похож? Что я вообще успел ему сказать? Ничего!!! И ничего не скажу... А о чем они могут меня спрашивать? Все между собой знакомы – так можно задержать любого из научного мира и шить ему дело. Кто им тогда бомбы делать будет?

– А фамилия?

– Я же вам показывал удостоверение! Что ж вы такой невнимательный, несобранный...

Он меня учит жить, засранец...

– Вы похожи на своего популярного тезку.

Сергей Александрович засиял – и процитировал:

– Ах и сам я нынче чтой-то стал нестойкай...

– Итак, вы предлагаете подзаправиться... Тащите кофе!

Так и только так: свободно, на его языке...

– Оглянитесь, Михаил Борисович; видите сумку?

За Михайловым стулом стояла большая спортивная сумка с надписью «Аэрофлот».

Я и в самом деле невнимательный. Прямо под ногами...

– Конечно.

– Давайте, быстренько, открывайте – там термос. Возьмете себе крышечку – она не нагревается, а у меня свой рабочий стакан.

Ну и что теперь делать? Не брать, сказать: «Сами возьмите»? Это кретинизм, пацанство, он будет смеяться – и правильно сделает...

– Ну, как кофе?

– Что? Простите, ради Бога, я забыл вам налить... Привычка, я всегда завтракаю один, задумался...

– Ерунда, Михаил Борисович! Я же понимаю, каково вам теперь...

– Да, не слишком приятно...

– Ничего, все пройдет, как с белых яблонь дым. Поговорим – вам легче станет. Самое плохое – держать обиду в себе, ни с кем не делиться, злопыхательствовать в компании неудачников, бездарностей. Искать сочувствие там, где искать его просто противно. Конечно, там посочувствуют – пришел блестящий молодой ученый и проводит с ними свое время, разговаривает! Для них это свадьба с генералом.

– Что?!

– Кофе слабенький. Я дома варю турецкий, сразу с сахаром, густо, хорошо.

– Я вас буду вынужден просить не говорить гадостей про моих знакомых! Что преступного в том, что люди встречаются и беседуют? Пора уже перестать преследовать за убеждения!

Годится, я собрался! Он, дебил, считает, что я настолько примитивен...

– Михаил Борисович! Я нагрубил вам, оскорбил?

– Дело не в грубости...

– Давайте, быстренько, скажите мне: я вам грубил, оскорблял?

– Я говорю...

– Михаил Борисович! Да или нет? Быстро, по-мужски!

– Нет.

– А теперь точно так же: быстро, правдиво, положа руку на сердце – этих сморкачей вы считаете своей компанией? Это ваши друзья?.. Я знаю, что вы им друг, а они вам?

– Какое это имеет значение...

– Я ждал, что вы так ответите – не захотите говорить неправду: вам претит вранье, а сказать правду малознакомому человеку – трудно. Так?

– Естественно, что трудно разговаривать, почти... Вы, может быть, скажете мне, в чем причина вызова?

– Какого вызова? Вас кто-нибудь вызывал, задерживал, арестовывал?

– Меня вытащили из постели...

– Вы меня простите, Михаил Борисович, но мне стыдно за вашу ложь! Зачем учиться врать, если всю жизнь вы прожили честно... Я обратил внимание, что даже жене, вы не могли, физически не могли, сказать неправду. Я это понимаю. Мы всегда считали вас сильным человеком. Я сам напросился на беседу с вами... Все-таки больно разочаровываться в людях...

– Да, я не привык врать...

– Зачем же привыкать?! Давайте, быстренько, скажите мне, как вы только что сказали о так называемых друзьях: правду. Вас арестовали, задержали?

– Меня...

– Михаил Борисович! Да или нет?!

– Нет!

– Спасибо. Вас вызывали?

– Меня...

– Не надо, не к лицу это вам!

– Нет!

– Приехали, слезайте... Вас... ну давайте, быстренько, скажите сами! Мне ли вам слова подсказывать!

– Меня... пригласили.

– А зачем такой сарказм?.. Вас насильно привезли сюда?

– Нет, конечно!

– Все, теперь вы – это вы, а не какой-нибудь ... шмаровоз! За вами заехали и пригласили. Когда будете писать заявление, так и напишите.

– О чем вы говорите?! Что писать?!

– Михаил Борисович, вас пригласили. За вами заехали и пригласили – без угроз, без рукоприкладства, упаси Боже! Заехали и пригласили – добровольно. И вы добровольно ответили на приглашение. Я не стал бы вообще заострять на этом внимание, но вы любите точные формулировки... То, что я сейчас сказал – это ваши слова?

– Что вы сейчас сказали?!

– О том, что вы согласились принять приглашение сотрудников Комитета государственной безопасности побеседовать с ними за чашкой кофе. Вы согласны?

– Не понимаю, к чему эта казуистика...

– Михаил Борисович, я тоже не понимаю, к чему эта казуистика. Вы же сами все это сказали – я просто повторил, чтобы не было ошибки, пререканий... Я правильно повторил, ваши слова?

– Сергей Александрович, мне надоело!..

– А мне?! Вы просто пользуетесь своим превосходством в умении дискутировать. Это, знаете, не по-джентльменски... Давайте завершим нашу дискуссию без взаимных обид, а? Чтобы мне ничего не казалось, скажите быстренько – я правильно повторил ваши слова?

– Практически...

– Михаил Борисович, вы мне обещали, нехорошо! Да или нет?

– Да.

– Вы бутерброд не доели? Наверное, хотели с колбасой, а взяли с сыром! А я как раз люблю больше с сыром. Давайте договоримся: вы ничего не делаете и не говорите, не спросив у меня, а то получается, как с этим бутербродом: и вам плохо, и нам неприятно. Договорились?

И впрыгнуло в дверь есенинское начальство – малое и по-балетному стройное. Цвет кожи – светлый коньяк, нет, не коньяк даже, а экспортная шпрота: выдержанная, сухенькая... И рядом лимон. Все знало начальство о своем цвете, – потому была на нем ярко-лимонная шелковая распашонка с короткими рукавчиками, с тончайшей белой змейкой и зеленым крокодильчиком под левым соском. Михаил Липский любил под такую шпроту ржаной хлеб с маслом. Начальник и об этом знал: брючата на нем – хлебно-ржаного цвета со сливочным пояском.

Все было хорошо у Сергея Александровича с Петром Андреевичем. Одно мешало: глаз у них был неспокойный, как будто без зрачка, без центровки. А у аппетитного их начальника глаз был черный, зауженно выведенный к вискам – и смотрел на Михаила.

– Доброе утро, Михаил Борисович!

– Доброе утро.

– Мое имя-отчество: Рэм Тихонович. Как вы, конечно, знаете, в конце двадцатых, да и где-то до середины тридцатых, давали такие имена...

– Я знаю.

– Ну вот. С печеньем расправились? Могу дать еще по штучке.

Сергей Александрович облокотился на Михаилов стул:

– А мы, Рэм Тихонович, только с бутербродами успели покончить – заговорились... – Я что хотел, Сергей Александрович... Доешьте, пожалуйста, свою порцию печенья, а потом зайдите ко мне. Покуда я вас поэксплуатирую, Михаил Борисович успеет написать заявление. Вы только объясните ему, как шапку писать.

– Так я уже готов, Рэм Тихонович... Михаил Борисович, вы сами напишете, только запомните, пожалуйста: в центре листа большими буквами «Заявление», а в правом верхнем углу: «Председателю Комитета государственной безопасности».

Боже мой, Боже мой, что я им напишу? Они даже не сказали, в чем дело, я понятия не имею, что им известно, но – как это ни банально – им, по всей вероятности, известно все... Нельзя ничего писать, почему я сижу, как...

– Я не обязан писать никаких заявлений! Все, что я хотел сказать, я сказал. Если у вас есть вопросы – спрашивайте, я отвечу.

– Михаил Борисович, а ведь мы с вами договорились: сначала подумать, посоветоваться, а потом языком трепать!

– Сергей Александрович, возьмите себя в руки! Вы не первый день работаете... А то Липский воспользуется вашим возмущением – и напишет в ООН жалобу, что его оскорбляли в гебухе. Вы ведь так нас зовете, я не спутал?

– В чем меня обвиняют?!

– Вас? А кто вам сказал, что вас обвиняют? Вас кто-нибудь запугивал? Допрашивал? Оказывал на вас давление? Может быть, Сергей Александрович, который сидит здесь с вами с восьми утра, пять часов подряд, и угощает вас своим завтраком, вас ударил?! Я ему завтра не дам отгула за то, что он потратил на вас весь рабочий день! У него и поважнее дела найдутся... Если вы недовольны – возьмите бумагу и ручку и напишите – в прокуратуру. Мы организация поднадзорная, нас проверяют регулярно, будьте уверены! Всегда проверяли.

– Я не знаю, что вам писать...

– А вы не ждите подсказки! Это только в антисоветских книжонках пишут, что следователь-чекист заготавливает заранее протокол и дает подписать невинному страдальцу! Я вижу, что вы и в эту ложь поверили, Михаил Борисович?

– Я не верю антисоветским книжонкам!

– Не верите – правильно делаете. Прочли их, поняли, кто и зачем их сочиняет, распространяет, размножает – отлично! Садитесь и пишите, а в конце добавите, как собираетесь жить в дальнейшем. А подсказывать вам никто не будет.

– Что вы хотите знать, я вам скажу, дайте мне понять...

– А вы еще не поняли? Все. Сергей Александрович, подпишите ему пропуск пусть идет на все четыре стороны!

– Я ничего не сказал такого, что...

– Все! Вы меня простите за грубость Михаил Борисович, но я вас приблизительно лет на двадцать старше: вы мне надоели! Я с вами беседую пятнадцать минут, а Сергей Александрович – пять часов. Представляю, как вы ему опротивели. Я бы не выдержал, у меня нервы давно измотаны! Сергей Александрович, пишите пропуск Липскому и пусть его уведут отсюда: нам надо работать а не баклуши бить.

– Что мне будет...

А вы надеетесь, что я вам угрожать буду?! Гораздо более опытные провокаторы старались от меня добиться незаконных действии – и безрезультатно. Идите к своим единомышленникам, возьмите у них на прочтение какую-нибудь стряпню – там все написано: вас, бедняжку, отправят без суда и следствия в Сибирь на лесоповал! А мы позже дадим вам возможность убедиться что и это ложь. А пока убирайтесь отсюда!!! Сергей Александрович, где его пропуск?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Четыре дня подряд ходил Михаил Липский в есениново обиталище – без будильника вставал в семь. Два раза свои бутерброды принес, а два раза – Есенин опять угостил Он, впрочем, только позавтракать и поощрить забегал: дела, дела, совсем замотался. А Рэм Тихонович ел домашнее печенье у себя в кабинете – больше не угощал, обиделся на Михаила. И Петр Андреевич ни разу не появился: как ушел в магазин подписных «зданий, так и пропал навсегда...

(Все у нас по три раза – как на спартакиаде народов СССР. А у Бонда-полковника трех попыток не дают. И двух не дают. Одну. В лагерях тоже все с одной попытки: первая, она же последняя. Не знаю, возможно, в жизни и не так, но в гебухе и лагере – так. С первого взгляда, с первого разговора...

Знают они нас, знают, а мы и себя не выучили за длительный и неприятный период. Брезгуем? И после первого, горького, раза – строим по всем правилам броню и ждем: «Ну, троньте теперь!»

А никто не трогает. Никто не играет с нами в остроумную любимую нашу игру, никто над нами умственно-моральную победу одержать не хочет. Такая победа – наша с вами ценность – в других местах не котируется.)

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Кто читает те слова, что написал он, Михаил Липский, в заявлении? Что узнать хотел полковник Бонд? Кого наказать, кого словить, кого упредить? Кто учил Сергея Александровича и начальника его Рэма Тихоновича?

Выполнил Михаил заказ № 4, получил от родины колеса. И аж до самых колес пешком колесил по городу – искал Есенина, Библиофила, Шпроту, чтобы увидеть их не на работе, понять, как они живут теперь – когда он свое заявление уже написал. Но так никого ни разу и не встретил. Нет их...

Зови меня по второму разу! Зови, подлец!! Не зовет.

Готовясь ко второму разу, перестал встречаться с упомянутыми в заявлении, – чтобы не о чем было более упоминать. Нашел других, подал с ними за компанию документы в Отдел Виз и Регистрации, получил отказ, подписал сотню обращений черт знает куда, полтора года не работал, беседовал по домашнему своему телефону с Нью-Йорком, Лондоном и Амстердамом, ходил по неизбежности на демонстрацию к Приемной Верховного Совета – и ждал. Ждал, чем кончится эта страшная провокация в масштабе всей страны: они поумнели со времен расстрелов собственных маршалов и директоров промышленных предприятий. Фимка – завербован, Арон – тем более, никто на самом деле к самолету в Ленинграде не подходил: они пытались организовать панику, чтоб мы все поддались на их спектакль, ни одного звука – только выезд. К родственникам, к дядям, тетям, бабушкам – нате вам характеристику с места моей последней работы и вызов от моего двоюродного брата из сельскохозяйственного поселения «что-то такое Ям», хуже всего, что я никак не могу запомнить его имени, а если вспоминаю, то не понимаю – кто брат, а кто – поселение... И вроде это не я Миша Липский, но другой человек, которого человека никакой Есенин не решится угостить своим приплюснутым бутербродом: я, советский еврей, желающий выехать в Государство Израиль на постоянное место жительства, вашего едова жевать на стану!

А если позовут – я знаю, как с вами, скотами, разговаривать.

 

14

 

Анечка, Анечка, давай мы с тобой присмотрим под пальто заальбомированные иудейские древности – полное оханукение, никуда они не лезут. Сгибать – жалко, да и не сгибается альбом. Но сколько там идти, пару метров, пока агенты смотрят, а в метро зайти в туалет – и достать, спокойно нести в руках, он же завернут. От метро до дома Липского идти придется пешком – остановка от дома в пятнадцати минутах.

– Аня, иди спокойно. Задержат – я тебе говорил, как себя держать. Напоминаю: не вздумай сопротивляться, но сама не иди. До тех пор, пока не начнут тебя толкать, тянуть.

Запомнила?

– Запомнила, запомнила, все запомнила, солнышко. А если б ты вез патроны?

– Ты когда-нибудь так пошутишь – и к мам придут с обыском на предмет обнаружения складов оружия. Шути понятней для народа.

– Славка, у тебя хорошее настроение! Я вижу. Это надо отметить – за два года знакомства я тебя впервые воспринимаю в хорошем настроении!

– У меня всегда хорошее настроение, уважаемая Аня. Это я кокетничаю – делаю мрачный вид.

– Да-да, я ж тебя совершенно не знаю...

– Аня, большой привет тебе – и передай примерно такого же размера привет знакомым.

– Большое спасибо. Имей в виду: на обратном пути я покупаю бутылку. Если твое притворное хорошее настроение сохранится до моего прихода, – мы будем пить. Я накидаюсь и буду к тебе приставать!

– Точняк – он же верняк. Ну все, солнышко, иди, а то будет поздно...

Садиться в метропоезд надо с умом. Чем больше пересадок – тем больше ума. Но и безо всяких пересадок надо рассчитать, в какой вагон садиться, чтобы при остановке оказаться ближе к необходимому выходу При обилии пересадок эта раскидка еще тоньше и многослойней. Московская ловкость, никому более не доступная. Мне, по крайней мере.

Анечка – профессиональная москвичка, точно сочла и сэкономила около шести секунд... Вот я смеюсь, но сейчас перестану, ибо вижу Анечкину слабую спинку под конспиративным пальто, альбом тяжелый в газете «Труд», токмо моему бесстыдному и внимательному взгляду заметный скос высоких Анечкиных каблуков – чинить надо? А походку Анечкину не опишу: мастерства не хватает. Так дайте же мне мягкую куклу, я, не забывайте, бывший актер кукольного театра имени Клары Цеткин, – я надену куклу на руку (внутри горячо и сыро), надену, говорю, и покажу. Лучше, извините за выражение, один раз увидеть, чем сто раз услышать. Я расслаблю кисть так, чтобы ее костяное присутствие зрителям не мешало, и, перемещаясь вдоль сценической грядки, буду покачивать ею – продольно и поперечно, стараясь, дабы покачивания, совпадая, переходили одно в другое. Время от времени нужны мелкие подрагивания, но это требует не меньшего умения, чем описание: должно учитывать пропорции куклы. На четверть миллибалла сильнее дрогнешь – ив соотношении кукольно-Анечкиных размеров возникает эпилептическая отбойная шатка.

И таким образом доведу я Анечку до искомого дома и подло покину, сведя с кисти, и громадном бетонном дворе с гаражами, с малыми лампами у множества подъездов; и только издалека смогу сочувствовать ее поискам: как она тыкается от дверей к дверям, засматривает на бумажку, где у нее записан номер квартиры, прикидывает, в каком подъезде да какие номера, и так минут десять, сведя на нет достигнутый в метро Выигрыш времени.

Дверь – на двери три замка разного типа и никелевая табличка: «М. Б. Липский, канд. тех. наук», а свободное место занято недавно нанесенными вавилонами; это, Анечка, то же самое, только на языке иврит.

– А, добрый вечер, вечер добрый... Хана, да? Прошу, – и на Михаиле голубой с широкими белыми дополнениями спортивный костюм из посылки, сандалии на босу ногу, ногти блестят – педикюр. – Это сюда повесьте, пожалуйста, а это возьмем в комнату, вперед, не оглядывайтесь, здесь не убрано, когда жены нет – я не убираю, лентяй патологический. Жена? Она с детишками уехала в Лазаревское, чуть отойти, страшное нервное напряжение, – мы прямо сюда, ко мне, что вы пьете, когда пить не хотите, кофе у меня здесь, из кофеварки, варить по-всамделишному так и не научился. Это? Приемник «Хитачи», пришлось купить – иначе невозможно Израиль слушать, – значит, так: сейчас посмотрим, что у нас есть, так – есть у нас с вами, дорогая Хана, самая немножечка настоящего вермута, Фимка, черт, выпил, вы помните Фимку? Толстый такой, – и еще у нас с вами, дорогая Хана, есть французский коньяк и – виски. Хотите виски с пепси-колой?

 

15

 

...Об уборке не думать. Относительность идеи чистоты и порядка ясна всем непредубежденным. Пример: если я всегда буду ставить ботинки, скажем, на стол, но только всегда, а не в качестве исключения, то вскоре этот так называемый беспорядок превратится в разновидность порядка. Это будет мой порядок – и не более того. Другой пример – пыль. Если никогда не вытирать пыль ниоткуда, то постепенно пыль органически войдет в структуру предметов, на коих она располагается и – образуется порядок. Таким образом, если я сейчас поддамся странному желанию вытереть пыль с книг, то вместо того чтобы навести порядок, я существующий уже порядок – нарушу. Ведь не полезу же я подметать за тахту! Туда и добраться невозможно. Или стол вытирать – безумие...

Итак, если я уберу пылинки только с одного места, а в других местах их родственников оставлю нетронутыми, то, разрушив порядок существующий, создам беспорядок. А беспорядку придется бороться длительное время, чтобы снова превратиться в порядок. А может и не превратиться: я не проводил структурный анализ обстановки в моей комнате. Кто знает, возможно, уничтожение пыли на книгах приведет к непоправимому разрушению структуры – и все-все рухнет, превратится в хаос...

Отсюда мы можем вывести тщету всех нерадикальных революций и прочих недостаточно насильственных изменений. Они правы: либо все, либо ничего.

Что-то я шутлив не в меру. Анька всегда замечает – женская наблюдательность, связанная с большей активностью подсознания. Женщины живут более рефлекторно, бабья система запретов легче поддается снятию: легкомысленные, ветреные, резвушки – как говаривали в прежние времена. Ну, Анька, мягко говоря, не резвушка. У меня здесь особенно не порезвишься. Уехать с ней – дать развернуться? Ничего не выйдет. Внешней смены обстановки будет недостаточно. Все говно, кроме мочи...

Плотников пропустил визит к профессору с душем, но решил – то есть, что значит – решил? – согласился выкупаться дома: отметить празднично приличное настроение. Но в ванной, отделенной от кухни ситцевой шторой, среди двух разлохмаченных зубных щеток, трех Анечкиных трусиков телесного цвета, полотенца с потемневшей бахромкой, полупустой пудреничной баночки с надписью «Фармацевтические заводы Закопане» и почти полного отсутствия мыла, – запели ноги тоской. Тотчас попалось зеркало над умывальником: зарос и волосы жирные. Как там у Ходасевича: разве мама хотела такого, желто-зеленого, полуседого и мудрого как змея? Мама пропала в больнице – маразм и смерть, а мудрость – наврал Ходасевич: плохой цвет лица не есть свидетельство мудрости. Несчастный дурак из колодца двора завывает сегодня с утра. И лишнего нет у меня башмака, чтобы бросить его в дурака. Все башмаки заняты и стоят на столе. Все черненькие и все прыгают. Поток сознания, известный также под именем «цепи ассоциаций» – высшая мера западной литературы. Никогда я не мог этого всего читать: все говно, кроме мочи российского происхождения. Сколь не примитивно, а так оно и есть. «Проснувшись, Грегор обнаружил, что превратился в насекомое...». Тоже мне, передовая мичуринская агробиология!

Из ванной уходить было нельзя – такое жесткое поражение превратило бы Плотникова на месяц в калеку. На улице раздалось три автомобильных сигнала подряд, и Плотников вошел в полный ужас. Делая вид, что ничего не произошло, он зажег колонку, открыл душ, переступил через бортик ванны, зажмурился. С год назад он погасил бы свет, но в последнее время это было еще хуже. Что-то вывернулось в Плотникове, и нормальная боязнь темноты заменила прежние дурости; лучше всего – комнатный вариант сумрака, но в ванной лампочка без абажура.

Облился, намылил подмышки и лобок. Затем напитал мылом мочалку, – а мыла осталось! – протерся. Смыл медленно. Вылез. И наклонном зеркале промелькнул его, Плотникова, мелко пупырчатый бок. Вытерся, но от ванного пара опять стал скользким. До двери – далеко. Просеменил по мокрому полу – открыл. Пар вытянуло, а пол – мокрый? Половая тряпка – отставное полотенце с дырьями – туточки!

На цыпочках сделал шаг – и вступил в тапки. Зачем же к двери шел босиком? Начал осушать пол, но получилась какая-то гадость: по мере работы пол обрастал мелкими спрессованными грязевыми лепешками, из которых торчали волоски и раздавленные обгорелые кусочки спичек. Что за скотство?! Оказывается, сходила прибухшая к тапкам лажа – смокла и липла к полу. Собрал лепешки пальцами, стал сбрасывать в отлив. Одна присобачилась, он тряс пальцами, пугаясь отброса, как паука. Долго держал кран открытым, пока не проникли все кусочки; по полотенцу-тряпке прошел, нагнулся – ноги в кухне, все остальное в ванной, – скомкал воглую ткань, бросил ее обратно в тамошний таз. Все? Нет, еще одеться. Забыл заготовить чистые трусы и майку, а выйти голым – ни за что, умру, потом при случае предъявят мне мое ню в народном суде Октябрьского района: вот как развлекаются предатели, вот до чего можно дойти в своей ненависти к первому в мире государству... Пришлось возвращаться с полдороги, увлекать из другого – бельевого – таза то, что было направлено в стирку. В комнате разжился чистым, сунулся туда-сюда – и решился: выключил свет (это же секунда!), содрал одно, судорожно надел другое. Еще мгновенное хлопанье по стенке, возле выключателя (где он, гаденыш?!) – и теперь уже окончательно все. А голову помою завтра. Одному нельзя: глаза по необходимости закрыты, открыть их, пока не смоется мыло, плохо. А мыло смывается с шумом, закладывает уши – неизвестно, что вокруг тебя творится. А там – профессор стоит у полузакрытой двери и расспрашивает о произволе: думает, что за шумом водяным ничего не слышно. Господи, Господи, он не знает, как я ему благодарен...

И сразу благодарность на Анечку перешла: Плотников сообразил, что первый раз за два совместных года он так долго остается один – без нее. Он-то никогда не отвыкал быть один, он, Плотников, всю свою дорогу один, но один с Анечкой и один без Анечки – иное, иное. Самые поздние магазины закрываются в десять, а без четверти закрытие – никого уже не пускают. От Липского до Плотникова при любых замедлениях – тридцать пять минут. Где-то в пол-одиннадцатого быть ей дома. А сейчас – пол-десятого. Она, конечно, купит вино; он, Плотников, вина бежит, а водку пить Анечка не может. Собственно говоря, какое там питье – так, чисто символически, главное – по стаканам разлить. Осталось еще два маминых стакана: соединение красного и белого хрусталей, золотая каемочка. И один бокал с тусклыми цветами – от жены, неполная порция чешских рюмок, нестроевые чашки в разных одеждах.

Стучат. Два года, если кто приходит, Анечка дома...

Пришел Володя Полторацкий советоваться. На самом деле не советоваться, а спорить. Спорить с Полторацким Плотников не мог: Володька был автодидакт, доперший, так сказать, своим умом до инакомыслия. Плотников знал таких человек десять – все почти в лагерях и дурдомиках. А Володьку уже выпустили на время – он сел в шестьдесят шестом: психуха общего режима, криминальная зона, тюрьма, политзона, сто первый километр... Опять он в Москву прорвался!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Что там ни говори, система взглядов вырабатывается на отталкивании от системы предыдущей: сначала ничего, затем один день Ивана Денисовича, потом – самиздат и так далее – вплоть до самостоятельного поведения. На неизбежной базе Ремарка, вообще литературы, импрессионистов и постимпрессионистов, Андрея Рублева, Марлена Хуциева, «Свингл Сингерс». Володька же Полторацкий был наоборотник: девятнадцатилетним слесарем после школы рабочей молодежи он раздобыл у соседа коллекцию ресторанных карточек-меню за 1915 год: сосед был какой-то недорезанный, пенсию получал и подхихикивал:

– Бывало, выйдешь на перерыв с капиталистического предприятия (соседу было семьдесят пять), зайдешь в торговую точку и купишь на завтрак булочку с колбаской. Булочка беленькая, мягенькая, под пальцами пружинит, на зубах корочкой хрустит, а колбаса – вку-у-усная, а капитализм – гнетет!..

Два месяца шлялся Володька по ресторанам высшего и первого разрядов – воровал меню. Набрал, сел дома и сравнил – цены, выбор и покупательскую способность (способность он добыл в библиотеке). А сравнив, написал синтаксически-примитивную заметку в заводскую многотиражку. Многотиражка называлась «Тепловозник», а заметка – «Прежде и теперь». На шестой день после отправления заметки в «Тепловозник» Володьку прямо из цеха забрали к Есенину: пришли с ордером, который ордер он, Володька, не потребовал – не знал о таких делах.

Кабинет был другой. Сергей Александрович стихов не цитировал. Он привел Володьку к себе для пятиминутного разговора о рабочей чести русского парня:

– Вовчик, – сказал Сергей Александрович, – между нами, девочками, без булды, у тебя вон руки в мазуте, здесь все курносые, – на хуя попу гармонь, когда есть кадило?

Володька посмотрел на него в упор, – и заходил глаз есенинский по сложной кривой.

– Ты чего, Сергей, в глаза не смотришь? – еще в машине было договорено, что беседа «на ты», – между земляками.

– Набрался вчера до оебенения, так по утрянке голова как искусственный спутник... Та то все до сраки, Вовчик: ты скажи мне по-честному – на хуя тебе эти жиды?

Володька чуть не спросил, о каких таких жидах говорит землячок; но сработала его автодидактическая голова, и он предложил Сергею Александровичу – дыхнуть.

– Че ты? – нахмурился Есенин.

– А ты ж сказал, что выпил вчера: вот я и говорю, дыхни!

– Вовчик, – своим голосом сказал Сергей Александрович, – не выдрачивайся...

– Слушай, чего ты матюкаешься?! – не выдержал Володька. – Матюкаешься – а сразу видно, что не умеешь... В институт тебя обратно отправить надо!

– Задержанный Полторацкий, закройте рот!!! – вошел в кабинет Рэм Тихонович.

– А вы на меня не кричите!

Сразу перестал раздражаться Рэм Тихонович. Внимательно осмотрел он Володьку – задержанного Полторацкого – и сказал:

– Я тебя, фуфло, в подвал на цепь посажу, бандитская гадина, шизофреник.

Появились два особых человека, сволокли Володьку по десятку лестниц – каждая последующая темнее и замусоренней – в какие-то подасфальтные коридоры, закинули в камерку: непонятный дощатый помоет в углу, простейший стол, залитый чернилами, – и кресло, обтянутое сальными цветами... Володька, не осматриваясь, направился к креслу. И явился длинный, плоско-широкий, стриженный гладко назад.

– Сядь сюда, – и указал на помост.

– Прошу предъявить служебное удостоверение, – догадался Володька.

– Говно собачье, сядь сюда.

– Будете грубо выражаться – ударю! – И ударил бы, и умер бы там же, не отходя от кассы – в результате сердечного припадка, резко-злокачественной опухоли. Но раскладка была иной: в камерку прибыл мужик 6oлее тихого вида, бормотнул длинному в ухо – и тот отвалил, улыбаясь.

– Старший следователь Еремин Николай Антонович. Антисоветская агитация и пропаганда. Расписываться на каждом листе. Когда вы впервые познакомились?

А через сутки следствия выяснилось – ни с кем Володька не познакомился. Тогда отпала необходимость расписываться на каждом листе, и родителям сообщили, что их сын в припадке параноидной формы шизофрении отправлен прямо из цеха в больницу, – какие именно странности вы замечали за ним в последнее время, не ел ли он собственные выделения, не проявлял ли полового интереса к животным, птицам и маленьким детям, – сроки лечения устанавливаем не мы, а болезнь, мы ее лечим по нашей методике, нет, нет, он сейчас в невменяемом состоянии, вам тяжело будет, не стоит, я думаю, через два-три месяца, да-да, любые продукты, кроме спиртных напитков, он ведь пил – нечего стесняться: я его лечащий врач, алкоголизм и привел к вспышке, не знаю, не знаю, мы вам сообщим в письменном виде, все понимаю, все – еще молодой, сможет вернуться к жизни.

И никаких тебе британских парламентариев и американских корреспондентов, а родители – никому не скажут. А кому вы предлагаете сказать? Что вы предлагаете сказать мамаше-учетчице и папаше-электрику, если нет у них бибисей, а сплошная «Правда» и «Труд»...

Лучше бы он, дурак, как все, – морды бил прохожим. Забрали бы в отделение, дали, как положено, валенками с песком – и выпустили утром. А так семь лет дома не был.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Начали с советов: Володька рассказал Плотникову, что одному украинскому националисту, когда в тюрьму переводили, усы сожгли: повели брить, он отказался. Тогда крутили его надзиратели, а ответственный зажигалку достал – и держал у отказчика под носом, покуда не обсмалил до нуля... Все лицо обжег.

При Полторацком невозможно было писать в блокнотах – только говорить: громко, облегчая работу вибрационному агрегату, пугая выпускников специального факультета. За одну такую историю можно было схватить полные семь и пять по рогам: это не отказ в защите докторской по литературе Возрождения и даже не процесс в Октябрьском районе. Но делать-то что-то надо?! Надо. Запустим в запрещенную периодику... Слушай, Володя, а он – не бандеровец? Ты, Слава, на меня не обижайся, но за такой вопрос...

Кое-как помирились.

– Слава, смотри: получается так, что мы играем в их игру. А они свою игру знают получше нашего! Вот в лагерях гонят на политзанятия: человек думает – да пошло оно к черту, пойду посижу. Не слушать, не выступать, само собой, а посидеть... А им и не нужно, чтобы ты слушал – им нужно, чтобы ты сидел на их занятиях, вроде ничего не случилось! На свободе тоже никто не слушает, просто так сидят, куняют. Ты понимаешь, что я хочу сказать?

– Володя, милый, я понимаю. Но это – как сказать? – то ли верно, то ли нет. На тех же политзанятиях можно задавать вопросы, уличать их во лжи, в невежестве... Они не соблюдают ими же созданные правила, так? Им их же правила мешают. И если мы заставим их соблюдать ими же установленные законы, этого будет, ой, как много!..

– Я знаю, что ты имеешь в виду! Но давай возьмем выборы...

– Давай возьмем выборы.

– Что ты смеешься? Если ты пойдешь на выборы, зачеркнешь там ихнего кандидата и впишешь Андрея Дмитриевича, его, по-твоему, выберут?

Формально это метод. Мы принимаем за действительно существующую форму Совет депутатов трудящихся. Представь себе, что несколько десятков! сотен! тысяч! человек проделали то, что ты предложил. Они станут перед дилеммой: либо признаться, что никакой демократии нет, либо соблюсти собственные заповеди... Когда какой-нибудь болван мне говорит, что, я занимаюсь антисоветской деятельностью, я всегда спрашиваю: а можете ли вы привести пример моих действий или выступлений против системы Советов?! Ты понял?

...Что я могу ему сказать, что он от меня хочет, неужели недостаточно всей моей периодики, кабелей, вот уеду – скажу подробнее, резче. Сказать ему в лоб, в морду его крикливую, так называемую правду? Володя, прости, я сдохну в лагере, я не виноват, что не занимался спортом, не рубил дрова и – что ты еще делал? – не умею работать на расточно-строгально-шлифовально-дробильно-сверлильном станке. Я чувствую в нашем с тобою споре пародию на «классовое сознание»: в кавычках! Если мне начнут жечь усы – не потребуется никакой гласности: я скончаюсь в самом процессе этой парикмахерской процедуры. Зачем тебе мой малоаппетитный труп? Я сделаю все, что ты просишь, но не проси! Ты – такой, а я – такой, и не заставляй меня, – а то не к кому будет тебе приходить и спорить, и советоваться по правовым вопросам: похоронят меня, Анька одна уедет...

– Слава, я не болван – все понимаю. Но так никогда не будет: они тебя все равно посадят, они с тобой не дискутировать собираются. Будешь им вреден – посадят. Безо всяких Советов депутатов!

– И тогда всем станет ясно, что происходит!

– Слава, ты что?! Кому станет ясно? От всей вашей группы остался ты и...

– Володя, я тебя прошу не быть ребенком! Что это за терминология? О какой группе ты говоришь? Какая-то неприятно знакомая формулировка... Группа!

«...Я его просто больше не пущу в дом, пусть Анька скажет что меня нет; нет, она права! – расписаться и подать немедленно документы: меня выпустят быстро, я им достаточно надоел. Я, кстати, не первый из либералов, что уехал... Нет меня, Володя, прости – я тебе оттуда письмо напишу. Ох как плохо, где она гуляет, где ее бутылка, солнышко...»

– Ну ладно, Слава, я пошел.

– Будь здоров; ты не сердись, что я завопил...

– Слава!

– Есть такие высказывания, что в этой комнате противопоказаны.

– Схватил. Знаешь, как уголовники говорят: фильтруй феню.

– Как это понять?

– Примерно, как ты сказал: следи за своими выражениями.

– Красиво. Надо запомнить... Но и ты не забывай.

– Бывай. Ане поклон от поклонника.

– Ишь, как заговорил – каламбурами!

– До свидания, старик.

...Анечка придет – вина принесет. Анечка придет – приставать будет. Разве мама хотела такого? Сколько лет прошло, а я ее фотографию боюсь на стену повесить...

 

16

 

Отец Михаила Липского, доктор технических наук Борис Израилевич работал в ранней зрелости начальником одного из конструкторских бюро при заместителе наркома танкостроения тов. Зальцмане. Видел Сталина, как я – вас. Был субъектом эпохального случая, который случай я сейчас же и расскажу – сделаю нашим общим достоянием.

Председатель Государственного Комитета Обороны вызвал к себе 1942 года наркома танкостроения тов. Малышева (заместитель, как сказано, – тов. Зальцман: историческая правда), вызвал к себе и спросил:

– Почему ты такие плохие танки делаешь?

– Не я, товарищ Сталин, – отнекивался нарком, – это Зальцмана упущение! Не дороги ему наши интересы...

– Что ты имеешь в виду, подлец? – спросил Председатель.

– Ташкентский герой он, – сказал нарком в предсмертном настроении. Нечего сказать, – плохи танки. Но Председатель любит народную мудрость, понимает ее истоки. Все одно загремел, а вдруг – проскочит?

– Позови начальника конструкторского бюро Липского, – сказал Председатель секретарю и загадочно усмехнулся: любил Председатель народную мудрость, как правильно предполагал тов. Малышев. Но больше этой мудрости любил Председатель превращать человеков в их собственные, человеческие, экскременты – так, чтобы ничего, кроме курящейся горочки, не оставалось. Этим лишний раз подтверждал для себя Председатель ошибочность идеалистического мировоззрения.

Ввели начальника КБ тов. Липского.

– Мне будет приятно, – сказал Председатель, – если ты, дорогой Борис Израилевич, примешь посильное участие в нашем дружеском споре с твоим руководителем товарищем Малышевым. Вопрос в следующем: я позволил себе поинтересоваться, почему танки, за выпуск которых товарищ Малышев несет полную ответственность, такие хреновые. В ответ товарищ Малышев впал в великодержавный шовинизм, затем – выявил себя великорусским держимордой, свалил ответственность на твоего непосредственного начальника и брата по крови тов. Зальцмана. Мне хотелось бы знать твое мнение, товарищ Липский. Я думаю, что бывший нарком Малышев – агент гестапо, обманом втершийся в наше доверие. А ты как думаешь?

– Не в моих правилах умалять вину врагов народа, подобных гестаповцу Малышеву, – ответил Борис Израилевич. – Но если я правильно понял вашу мысль, товарищ Сталин, дело не в разоблаченном враге, а в результатах проведенного вами дознания: мерзкий предатель Малышев под напором неопровержимых доказательств назвал своего сообщника – эсэсовца Зальцмана! Как гласит народная мудрость: есть евреи и есть жиды!

Помолчал Председатель, обдумывая поражение, нанесенное ему представителем избранного народа. Взял со стола мраморную забалбаху – пресс-папье и дзызнул ею тов. Малышева по башке.

А доктор технических наук Борис Израилевич Липский отправился обратно по месту работы. И Малышев вскоре выздоровел. И Зальцман благополучно на пенсию вышел.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Никого не сужу, никого не сужу – на слове не поймаете!

Мы ж с тобой, Анечка, никакого Зальцмана и Борис Израилевича знать не знали, слыхом не слыхивали, видом не видывали – у нас взгляды на жизнь не совпадают...

Налил тебе Миша Липский виски и пепси добавил. Что там пить – один глоток. И ты сделала четверть глотка – и последовал перерыв на долгое время, а Миша Липский лобзал тебя на овальном диване, лобзал и заводился, не видя ни грудей твоих, ни родинки у расхода спины, ни голубизны подкожной за коленками, ничего. Видел Липский только одно: как проникает он в тайны Есенина и лимонно-шпротного начальства, в самую их глубину, в немыслимое по своей недоступности круговерчение – и понимает, чем и как они его победили, заставили заявить на имя Председателя их Комитета... А это проблядь, стукачиха, ей все равно – кому давать, – и я пойму, пойму, пойму, догадаюсь – откуда позор мой и лязганье в сердце, откуда мокрота ладоней и бесконечные слова в кислой пенке. А ты демократический божок, я т-тебя сделаю, храбрец, смотри! Вот, помойка твоя подо мной, – я вас всех пойму, сначала всех – потом себя...

Анечке было неудобно сказать мужику, что она его не хочет. В таких случаях сопротивляться глупо и противно. Если он не понимает, что она, Анечка, на него совершенно не реагирует, сухая, – пусть ему будет хуже. Она лежала, засматривая поверх Михайловых молочных плечей.

Михаил через минуту вскочил, надел свое бело-голубое, очки перекошенные поправил, закурил. Анечка спокойно присела, допила согревшуюся смесь, надела трусики-лифчик – взяла сигарету, втянулась в колготки – прикурила: Михаил дернулся по направлению к зажигалке, но не успел. На комбинации дегенерат оторвал бретельку – нечеловеческая, блядь, страсть! Анечка откопала в сумке булавочку, закрепила. Юбка, свитер, сапоги. Сапоги надо завтра нести чинить. Молчит – усталый, но довольный, подонок!

– Уже почти двенадцать, – сказала. Михаил проверил ее по своим часам, забродил по комнате.

– Я боюсь, между прочим, сама идти. Может, ты меня все-таки подвезешь?.. А то получится, что ты меня не только изнасиловал, но и убил.

Они его поимели. Сейчас она пойдет в милицию или закричит, высунется в окно, в дверь. Сионист-насильник, зверь агрессивный. Нравы хозяев из Тель-Авива.

– Кто тебя насиловал?!

– Ты. Ты не видел, что я тебя не хочу? Зачем ты лез? Я с тобой драться должна?!

Да нет, ничего не будет, куда там она пойдет, в милиции разве что обрадуются, для проверки еще разочек шпокнут всей бригадой. Немытое демократическое содружество. Она не самая, так сказать, чистоплотная женщина в мире. Их давно знают, не поверят... Я, кстати, тоже изменник родины, но котируюсь иначе: Арон правильно говорил, что никакого зла к нам не испытывают – уезжают? И черт с ними! А не выпускают из-за своих обормотских принципов...

– Мне не следует ехать так поздно... Если хочешь, я дам тебе на такси.

– Галантный ты... Хорошо, я вызову. Пошла как у себя дома к телефону, что-то она его заприметила быстро, ага, она знает, где он стоит.

– Не стоит вызывать отсюда. Телефон прослушивается.

– Что ты говоришь? Господи, кому ты нужен...

Я? Что ты знаешь, проститутка, кому я нужен, стикуха. Я? Ты сейчас уйдешь, а мне будут звонить члены английского парламента с Лубянки, все евреи братья, в будущем году в Иерусалиме, проститутка!

– Ты знаешь, Хана, когда я агитирую женщин ехать в Страну – всегда говорю, что там женское белье прекрасное. Помогает! А тебе и не знаю, что сказать, – белье у тебя и так в большом порядке...

Комплимент. Божечки, вот тоже несчастный, чего он так боится, они его специально не отпускают. А он с ума скоро сойдет: закомплексованный до предела.

– Ладно, агитатор, пока. Не бери в голову, бери сам знаешь куда... До свидания, Миша, не обижайся – ты очень хороший. Приходи в гости. Мы, наверное, тоже скоро подадим.

– В добрый час. Я приду, проконсультирую...

– Ой, Миша, у меня к тебе просьба... Не бойся, не бойся, ничего сложного: у тебя бутылка вина есть? Причем непочатая...

– Я не знаю... Сейчас.

Позвякал в баре кабинетном, побрел в кухню – обыскал холодильник.

– А коньяк не годится?

– Годится... Подожди, он из магазина или из «шопа»? Мне нужен простой народный коньяк – или вино.

Простое народное нашлось в шкафу, в кухне: румынское каберне.

– Подойдет?

– Да, Мишенька, спасибо – выпьем за тебя, – чтоб скорее отпустили...

– Ну, счастливо...

– Оставь. Раньше надо было целоваться. Тебе не стыдно?

– В смысле?

– В смысле смотреть теперь Славке в глаза.

– А, перестань, ничего не было...

– Договорились. Не протрепись во время агитаций и консультаций, какое ты у меня белье видел.

– Подожди секунду, я тебя повезу...

– Мишенька, не надо, я не боюсь, это я со злости сказала.

– Я поеду!

– Никуда ты не поедешь – тебе же не хочется, скажи правду.

– Ты не пойдешь одна.

– Пойду. Никто меня не тронет, кому я нужна. А белье под пальто не видно.

– Ты обиделась...

– Наоборот, обрадовалась: ты похвалил мое белье... Пока!

Передачу пропустил? Нет, вполне можно послушать. Длинненький «Хитачи» с двумя динамиками – двадцать шесть сертов.

«...в стране моего прежнего проживания я материально был очень хорошо обеспечен, имел квартиру, телевизор, машину. Но желание воссоединиться со своей землей и близкими людьми привело меня к мысли о приезде сюда.

Я и моя семья живем в Холоне. Это небольшой город неподалеку от самого крупного города Страны – Тель-Авива. Тут надо сказать, что мы не замечаем никакой разницы между маленькими и большими городами: везде идут одни и те же кинокартины, в магазинах имеются все продукты. Если вы хотите побывать в тель-авивских театрах или посетить музеи и достопримечательности Иерусалима, к вашим услугам широкая сеть общественного транспорта; впрочем, наша семья недавно приобрела машину...»

Мы передавали интервью с новоприбывшим Шмуэлем. Читал: Иекутиэль-бен Мордехай. Вы слушаете радиовещательную станцию Израиля из Иерусалима. Передаем краткую сводку последних известий.

Министр иностранных дел Израиля Аба Эбан..»

«Хитачи» работал как Бог. У них передачи неплохо построены – надо будет организовать акцию: серию писем с просьбами. Попросить рассказать об израильской электронной промышленности, о музыкальной жизни... А то у них нет программы типа «Отвечаем на вопросы радиослушателей». Это важно – имеет смысл.

«...наши силы открыли ответный огонь. Как сообщает представитель Армии обороны Израиля; на нашей стороне пострадавших нет».

Нет – и отлично. Армия там маленькая, но технически оснащенная.

 

17

 

Текут две речки – Ворскла и Мерла. Я в них рыбу ловил. Там, где речки те сходятся, становятся они похожими на Анечку: будь Анечка блондинкой с голубыми глазами и другим носом. Но они все равно похожи – плечами, пупком и нежными ногами.

Посольство Королевства Нидерландов – голландское посольство. Придемте все! Всем надо попросить деньги на визу, нету денег. Они давились в окошечко за номерками на прием к послу или к его секретарю, что совершенно не важно: кто там из них дает деньги. Кончились моральные победы – они победили, и требуется перед окошком недвусмысленная физическая победа, бой, бой, в Израиле – говорят и пишут в письмах – всех немножко забирают в солдаты. За такое поведение в очереди неголландской, а в другой, давно бы убили, не доводя до отделения внутренних дел. Шнобель бы оторвали, ребра бы из ушей спиралями полезли бы!.. А в голландское посольство пускают только наших, сплошные шнобеля – оторвать некому. Длинные голландцы ван-дер-что-то лишь лыбятся, и секретарша посла – старший лейтенант Комитета государственной безопасности того государства, что так скоро мы покидаем, – имеет нас за государственно-безопасных. Говорит: «Господа, господа, спокойнее. Господин посол примет всех: не сегодня, так завтра, не волнуйтесь, господа, привыкайте к демократии!» Знаем мы эти дела: кто войдет – тот получит, а кто поверит секретутке и привыкнет – тот не получит. Нужно купить пианино, кухонный комбайн из восточной зоны Германии, ковры, велосипеды по числу членов семьи, псевдоподержанный полированный гарнитур, простыни, простыни, транзисторный приемник «Океан», транзисторный приемник «ВЭФ-12», электробритву «Эра», кубинские сигары, ложки деревянные сувенирные, самовар большой и самовар маленький – сувенирный же, лодку надувную, польскую палатку, фотоаппарат «Зенит», водку для возможных таможенников и старых друзей.

Список не кончен, – но Анечку уже пропустили в посольство: законный муж Славка получил законный отказ – ждите, когда поднакопятся демократы (так оно и будет). А пока надо отдать ван-дер-послу приблизительно тысячу метров рукописей на микропленке: возьмет, никуда не денется.

Две речки, Ворскла и Мерла, текут, стараясь походить на Анечку. Втекает Анечка неназойливо промеж кустистым и бурым одесским пузом и твердым боксером из Каунаса, натыкается на производство капроновых бытовых сеток из Кутаиси – и запутывается. Не речки, так рыбка. Скалит Анечка зубки на стоматолога из Львова – спекулянтские рожи, зачем они едут, это им не Советский Союз, в Стране всем работать надо, на жульничестве не выедешь, в партию не вступишь – не поможет. Им придется трудно, но это ничего, их дети станут настоящими евреями. И потому пускают их в Страну Веселых Солдат, Страну Одноглазых и Суровых Даянов, Библейских Ковбоев, Бесплатных Апельсинов!

...Бедный Славка, не нервничай, ты, как евреи, – умный и сильный, Славка, солнышко, целую, нечего прощаться, скоро увидимся, иди домой. И о чем, господа, разговор, наше временное пребывание на несомненной чужбине несколько затянулось: ныне же, во исполнение пророчества, о котором рассказывал мне бен-Ханукия, мы уезжаем. И стоит ли прощания такая встреча? Это я не для нас с Анечкой спрашиваю, а для легкого замаха кулаком – после драки. Отвечаю: нет силы, что остановила бы нас! Пусть стоматологи, пусть капроновые сетки: все, все станет на уготованные нам свои места. Нечего вспоминать, кто был на какие речки похож, ибо через двое-трое суток стану я похож на все имеющиеся у моего государства речки. А если речек мало – выкопаем!

Как легко забывать, вот что значит – наносное, мне не присносущее: прав ты, Бен-Ханукия, и я прав, и все мы правы. До сих пор были не правы, а теперь правы.

Таможенная проверка. Проверяйте, проверяите, фоньки, ничего вашего не возьмем! Анечке даже чемодан не открыли – знали все передано голландскому посольству, а камешков – нет, металлов – нет... Октябрь! наискосок сквозь стекло, Славка расхристанный – сквозь стекло. Об этом писывали плохо, талантов нетути, но писывали, так что я писать не буду, я с тобой, Анечка, поеду, со второй попытки. Шмонайте меня еще раз, будьте настолько любезны, я еду с вон той молодой дамой в слезах. На повторный курс понимания, расставания и прощания. Решил более внимательно осмотреться в материале. Повторение – мать учения, фоньки! Анечка, я согласен: не с чем прощаться, сам испытал. В случае каких-либо осложнений – скажешь мне, я тебя обучу повторному прощанию... Острю я, острю, остроумно себя веду – не понадобятся Анечке мои уроки. Прощание, расставание: ах, как похоже на неверно понятого Мандельштама, я тебе его пришлю, когда он выйдет: в «Библиотеке поэта» (большая серия).

...Слава, иди наконец домой, я постою, провожу – мне еще раз прокатиться нетрудно: я один теперь, бессемейный, сочту своим приятным долгом помочь. Миша Липский проконсультировал, а я – сопроводил. Не слушается меня язык: бен-Ханукия говаривал, что Моисей тоже был косноязычен, а из Египта народ вывел! Давай, я буду косноязычным Моисеем, а ты, Анечка, будешь нашим народом, и я тебя выведу... Времени нет – в другой раз.

Над слиянием Ворсклы и Мерлы разошлись под самолетом облака, раздвинулись по всей глубине. Анечка посмотрела в иллюминатор и увидела самое себя, лежащей внизу.

 

18

 

Мы все утро и весь день пытались стреножить ее, – а она не давалась, страшная школьница в бело-зеленом, полосами, платье. Она притворно затихала, зажмуривалась – лишь догорали, скворча сажей, автомобильные покрышки. Тогда и мы отступались, доставали одинаковые белые пачки «Тайм», закуривали. Наш перекур прерывался на пятой-шестой затяжке. Школьница взлетала, вопила слово «Фаласты-ы-ын», и на каждом из этих ее «ы» в нас летели камни, разбивая очки, зубы, отшибая памороки. Ежели бы штабс-капитан Яари имел право на приказ открыть огонь – все было бы иначе: на расстоянии нескольких десятков метров, да еще сквозь противосолнечные стекла, да еще с дюжиной кровоподтеков на теле мы можем палить в кого угодно, даже в нее, в Рамаллу – сумасшедшую стервь... На расстоянии в несколько десятков метров пуля, выпущенная из моего легкого стрелкового оружия, попадая в грудь, проходит насквозь, унося за собой кусок спины, размером с суповую миску. Но в женщин стрелять нельзя, и мы шли на нее в контратаку, заслоняясь центурионовыми, александромакедонскими щитами, либо чем попало, с дрекольем казенного образца, мужья, решившие во что бы то ни стало доказать дрянной бабе, кто в квартире хозяин. И подбежав почти вплоть, успевали заметить, что не баба она, не женщина, что ей то ли двенадцать, то ли четырнадцать лет, что локотки ее остры, что колени торчат, и не бить ее надо, а облить холодной водой, закатать в теплое одеяло, чтоб не могла трепыхаться – и отнести в ее детскую кровать, не мужем быть, но отцом: не обращая внимания на расцарапанные ее коготками щеки, на ее плевки, повторять обалденело: «Ну что ты, дура, что ты...» Покуда не уснет.

Мы успокоили ее к шести вечера. Пришлось заткнуть ей глотку кляпом, закоротить её лапы наручниками, связать ноги ее собственными чулками. С восьми вечера до восьми утра был объявлен комендантский час.

Рамалла временно запаялась.

И я поперся к ротному командиру подпоручику Дану – просить отпуск на четыре часа, съездить в Иерусалим. Не домой, к жене и детям, а к Анечке на улицу Нарциссов, где снимала Анечка комнату у торговца воздушной кукурузой. Мне предстояло дать кукурузнику в рылятник, но повернуть дело так, чтобы это мое подсудное действие заставило его одновременно перестать к Анечке колоться, не повышать квартирную плату до конца года и разрешить ей пользоваться холодильником на хозяйской кухне.

Подпоручик Дан и унтер-офицер Мандельбойм пили кофе с молоком и спорили, как лучше всего избавляться от вражеских трупов на позициях в пустыне. Мандельбойм считал, что трупы надобно хорошенько смочить бензином и поджечь. Штука неприятная, но радикальная. Так поступают сирийцы и египтяне с нашими трупами, и нечего нам ваньку валять. Унтер-офицер Мандельбойм в гражданской своей жизни преподавал в университете литературу восточноевропейского еврейства XVXVIII веков. Подпоручик Дан был кадровый военный, молодой парень – «цуцик», по выражению Мандельбоймa. «Цуцик» утверждал, что трупы необходимо закапывать – и по возможности глубоко в песок. Его опыт заключался в двух войнах, тогда как ординарный профессор Мандельбойм побывал на трех.

На мой приход никто из спорящих не отреагировал. Мандельбойм приводил веские доказательства:

– Ты ж не проверишь, глубоко его закопали или не слишком. Солдат его сверху присыплет, ты и не заметишь. А к ночи он у тебя начнет лопаться под носом, – так ты тогда поймешь!..

Тут-то Мандельбойм заметил мое интеллигентное присутствие:

– А, русский господин (по-российски с майданек-катыньским акцентом), как делишки? (древнееврейский). Как ты освоился в Стране?

– Полный порядок.

– Полный порядок, что?

– Полный порядок, командир!

Это мы с ним так постоянно шутили, изощрялись на тему типичных диалогов новобранца с ефрейтором-занудой.

Подпоручик Дан слушал меня молча. Я никаких прошений подавать не могу, коли не вижу признаков грядущего ответа, – однако подпоручик был неподвижен. Где-то на восьмой причине он прервал меня:

– Сейчас пойдет в Иерусалим «командкар». Доедешь до Нив Яакова, а оттуда есть автобус в центр. Обратно – в десять! Договорись с шофером: он возвращается. Никаких попутных не тормози. В порядке?

– Сто процентов!

– Привет.

«Командкар» шел со скоростью сто двадцать километров в час. От Рамаллы Стреноженной до Нив Яакова ехали мы пятнадцать минут.

Попутная надыбалась сразу: излюбленный автомобиль иммигрантов из СССР «Вольво». Он взял меня охотно, сам распахнул дверцу, сказал: «Садись, пожалуйста, солдат» – с таким прононсом, что я не стал притворяться, а ответил на родном:

– Спасибо вам большое.

«Вольво» жил в новом районе возле Дворца Наместника, в Нивах Яакова навещал интимно мать-одиночку из Черновиц, сам приеехал из Риги, ни хера порядка нет в государстве.

Анечка попала на улицу Нарциссов (угол улицы короля Георга), сбежав из трехжильцовой государственной квартиры, где получила комнату по распределению от репатриантской жилищной конторы. Три комнаты – три жильчихи. Сабина из Бразилии, Анджела из Соединенных и Анечка. Туда ходили ребятушки из кафе «Вкусняк» – члены движения «Черные пантеры», репортеры еженедельника «Сей мир», студенты Академии художеств. И поскольку они для Анечки все были на одно лицо и на одно все остальное, как для нас с вами – китайцы, она так и не научилась отличать – кто сегодня к ней пришел, а кто вчера с ночи остался: лежит коричневой задницей вверх на Анечкином пледе – прощальном подарке. А вскоре появился у Анечки в гостях Эли Машиях – без бедер, в штанах «Голубой Доллар», в рубашке «Чарли», с лепестками гашиша в серебряной фольге – приехал на плохой машине «Субару». Вкусняки теперь ходили только к Сабине и Анджеле, а Эли Машиях твердо решил заработать Анечкой новую телегу. В прямом смысле заработать и в переносном: у Анечки были водительские права, что позволяло ей купить машину без налогов. Поэтому Эли метил на «мерседес». Я знаю Анечку – она не скоро поняла бы, что происходит. Но растворилась моя записка между камнями Стены – и налетели менты на государственную коммунальную Анечкину квартиру, нашли лепесток – он же палец – и дали всем присутствующим по три года условно. Всем, кроме Эли Машияха: ему сказали, чтоб он туда больше не ходил... Он и послушался – перестал.

Есть город Евпатория, где раньше татары жили. Теперь не живут. Он, город, похож на улицу Нарциссов, на Анечкин дом – пузырчатый известняк, черные деревья, не умеющие шелестеть, плитчатый придворок – без двора, желтый свет на лестнице винтом. Но евпаторийский свет горит сам по себе, на Анечкиной же лестнице жмется кнопка: бахает тогда неисправное реле-автомат, загораются лампы и жужжат. Горит ровно двадцать секунд, потом гаснет. И надо мне добежать до Анечкиной двери, что на верхнем, последнем третьем этаже, возле самого бахающего реле. Можно и по дороге еще раз нажать – кнопки на каждой площадке, только они испортились.

Я забыл сказать, что Анечка не работает второй месяц – специальности нет, а на курсы не идет, языка местного не знает. Она вся закрылась, защитилась, вот и не знает, даже хозяина тутошним матом послать не может. Доходов и у меня мало, но несу я ей добытую по складскому знакомству «боевую порцию»: две банки консервированной говядины, банку соленых помидоров, банку компота, банку шоколадной пасты, шесть леденцов разного окраса, четыре белых пластмассовых вилки, столько же ножиков, тарелок – и вершину добычи: вытащенную из не менее боевой, но пасхальной порции бутылку вина «Красное старое»!

Заработало реле, и побежал я, тюкаясь винтовкой о стены и перила.

Уличный умелец набрал Анечке за десятку ее фамилию и имя латинскими жестяными буквами на деревянной плашке. К плашке Анечка привесила самостоятельно привезенный невропатологический молоточек – на ленте. Забавно и оригинально. И барабаню я в дверь, и засматриваю в глазок, и не вижу ничего, и кулаком стучу, и ожидаю, и чуть не плачу, и белеет мой армейский загар в облупе. А свет, понятно, погас. Спускаюсь, заклиниваю кнопку спичкой, вновь наверх поднимаюсь, и уж не стучу, а замираю – слушаю, как дорабатывает свое Анечкин транзистор-мыльница на доходных батарейках:

«Здесь вещание Израиля из Иерусалима. Часов – восемь. Это новости из уст Хаима Тадмона. В городах Иудеи и Самарии продолжались сегодня в течение всего дня нарушения порядка...»

«Родиться с тобою утром,

вечером – умереть,

шагать по земле,

текущей молоком, горечью и медом,

и с каждым днем любить тебя сильнее,

и идти за тобой, как пленный...»

 

Ломаю дверь?